Книга Не вычеркивай меня из списка… - читать онлайн бесплатно, автор Дина Ильинична Рубина. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Не вычеркивай меня из списка…
Не вычеркивай меня из списка…
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Не вычеркивай меня из списка…

Нравилось ли это Борису? Пожалуй, да: признание, в какой бы форме оно ни выражалось, лестно создателю. В конце концов к лету остался на стене среди застолья только он сам да одинокий Ригель вдали, так и не угостившийся яствами… Один лоскут бывших обоев отделился от стены и повис, накрывая весьма недурно написанную ветвь мушмулы.


Последним вечером, буквально накануне дембеля, Борис получил письмо: надо же, восхитился, его ведь могли и завтра принести, и тогда ищи-свищи адресата, а?

Почерк был незнакомый, округлый, спокойный… Он торопливо рванул конверт и вынул листок. Там было несколько фраз от Володиной матери. Она писала, что долго рука не поднималась к трагической вести, но последняя открытка, в которой Борис с обидой спрашивал – не забыл ли его друг, что так долго молчит… – та открытка лежит на комоде и не даёт ей покоя.

«Володя скончался, – писала она, – три месяца назад, внезапно, во сне, как когда-то его отец. Не жди от него больше письма, Боря. Прости, что так кратко, душа занемела…»


…Диковинная расклешённая бутыль тёмного стекла, старинный сосуд с густой, как патока, янтарно-смолистой субстанцией наклонялся в её руке, как бы кланяясь приземистым рюмкам. «Итак, други мои, запомните этот день хорошенько: не уверена, что ещё доведётся вам в жизни такое вкушать…»


…Всю ночь он проплакал в подушку, как мальчик, оглушённый этим сдержанным, даже сухим голосом Володиной матери в письме; а уснув под утро, продолжал спорить с Володей о красках того заката в Гурзуфе: правильно ли использовать в смеси изумрудную зелёную, кобальт голубой или индиго, а может, ультрамарин или кобальт фиолетовый?

Они шли по залитым солнцем камням Ленинградки, над распахнутой внизу ослепительной ласковой ширью моря, а рыжая кошка-летяга абрикосовой дугой перелетала улицу над их головами… Потом ему срочно куда-то понадобилось идти, и Володя махал и махал ему вслед смешной дамской панамой, а за спиной его вытягивалась длинная фиолетовая тень, с которой Володя постепенно сливался… пока не растворился совсем.


…Вдруг он очнулся и вспомнил: Володи нет. Ничего, ничего тот больше не напишет! Долго бесслёзно лежал, молча глядя, как по молочно-опаловому небу в окне разливается нежная голубизна…

Наутро проснулся, совершенно собранный, готовый в дорогу.

Он попрощался с товарищами, закинул за плечо рюкзак, на другое плечо повесил этюдник и пошёл… Но обернулся в дверях казармы.

На покромсанной, висящей бумажными лохмотьями «солдатской фреске» к разорённому столу с жалкими остатками пира приближался и никак не мог дойти всем чужой, всеми отринутый Ригель…


Дорога назад – в его настоящую жизнь, к любимому делу, краскам, холстам, свободе – мелькала весело, нетерпеливо, взахлёб: за окнами поезда меж тополями вспыхивали серебряные лоскуты воды, солнце блистало на красном куполе, как румянец на мелькнувшем лице города; к вечеру сумерки распускали бледные цветы фонарей на мимолётных полустанках и станциях; менялись пейзажи, растительность, запахи, колотился ветер в проводах, трепал занавески над приспущенной рамой окна, и луна вперегонки бежала за поездом, но, напоровшись на мост, расплескалась по реке.

В какой-то момент он вытащил из рюкзака книгу Хемингуэя, привычно раскрыл наугад, стал читать… Через минуту закрыл: вся эта чужая минувшая жизнь его больше не интересовала. Его самого – он был в этом уверен – впереди ожидало столько всего! – дай бог управиться. Дай бог впитать этот мир – ежеминутный, единственный, ускользающий, – отразить его, воплотить в материале… А Хемингуэй – что ж, он хороший писатель. И свой мир описал добросовестно и честно.

Последний день пути поезд катил вдоль моря – с утра оно было цвета изморози, но вскоре загустело до блескучей сапфировой синевы. Замелькали веерные пальмы на набережных, крыши, балконы, кипарисы, араукарии. И так радовалось сердце, узнавая как родных перевёрнутые лодки на песке, бревно, выбеленное морской водой, и блистающего на солнце гнедого коня, которого мальчишки вели по берегу…

Наконец поезд выкатился в сверкающий полдень, замедлился, шумно выдохнул… и въехал в вокзал.

* * *

Пустячное происшествие в воровской малине, вернее, полное отсутствие какого-либо происшествия, почему-то много лет не давало Борису покоя. В некоторых его картинах наряду с придуманными или знакомыми, или родными лицами встречалось такое необычное, сильное женское лицо: выпуклый лоб, крутые скулы, облако курчавых волос.

И при виде кустов сирени, в какой бы стране он ни оказался – с выставкой или просто в поездке с женой, – в памяти тотчас оживала женщина в ореоле пепельных кудрей. Её плавная фигура удалялась в полутьме длинной анфилады комнат, синяя дверь, распахнутая в яркий весенний двор, казалась рамой, а вокруг под ветерком колыхались кипенно-белая черёмуха и зелёные шали прозрачных берёз… И казалось, сто́ит лишь вглядеться в шевелящиеся губы, чтобы услышать – что она хочет сказать…

«Тебе здесь не место, – повторял ему голос во сне, – иди, иди, тебе здесь не место…»

Будто хотела уберечь его от какого-то гибельного шага, не только в тот день, но и впредь, и далее – за гранью, за толщей лет…

Август 2023, Иерусалимские горы

От Евы до Евы

Старики занудны… Кто вообще вслушивается в то, что они говорят, особенно если это твои старики: бабка, дед, бабкина сестра Берта с её дурацкими «партЕйными собраниями»… Старики рассказывают ветхозаветные притчи, интересные одним лишь тараканам на кухне. Старики допотопны, их проблемы ничтожны, их жалобы смешны. В конце концов они помирают – и это правильно: старики должны помирать, а иначе для чего существует заведённый порядок этого мира?

И вдруг однажды ты понимаешь, что, собственно, сама превращаешься… ну, не в старуху пока, а как бы это помягче – в женщину в возрасте. Что у тебя тут ненароком возникли внучка и внук, дорогие тебе существа, забавные ребятки, которым до тебя – и это так заметно! – совершенно нет дела. Моя деловая внучка недавно отрезала посреди какой-то моей высокомудрой тирады: «Баба, молчи, а? Мешаешь…» И моё первое желание возразить семилетней засранке, что меня пока вполне слушают полные залы, а читают ещё более обширные массы людей, мгновенно разбилось о её незамутнённый взгляд нового человека. Представителя нового поколения. Свеженькую личность, которая лучше знает, что лично ей понадобится в жизни. Которой недосуг выслушивать рассуждения бабки, пусть и любимой…

И я вспомнила свою бабку Рахиль.

Ташкентское землетрясение (раньше я писала «знаменитое ташкентское землетрясение», но с недавних пор поняла, что величие того или иного события связывается с непрочными жизнями переживших его и быстро тускнеет для следующих поколений), – ташкентское землетрясение 1966 года грянуло, когда мне исполнилось двенадцать лет. Подземные толчки растрясли половину города, в основном, конечно, частную застройку. Саманный домик моего дядьки растрясло изумительно точно, я бы сказала, концептуально точно: из него вывалилась наружу одна стена. Целая стена той комнаты, где я спала на топчане, приезжая к бабке на каникулы трамваем.

Помню яркое апрельское утро, слегка курящееся над развалинами повсеместно поднятой пылью. Я проснулась на своём топчане и сижу на нём, как на сцене, свесив босые ноги. Снаружи стоит во дворе моя бабка Рахиль и, уперев руки в бока, толкует с моими приятелями Мишкой и Сёмкой.

– Тёть Рахиля-а-а… – тянут они. – Отпустите Динку скорпионов ловить…

Скорпионы, потревоженные судорогами почвы, действительно полезли из всех саманных щелей, из-под обломков кирпичей и действительно возникли всюду в огромных количествах: Азия… Мы их ловили в банки или бутылки, заливали спиртом, и это считалось противоядием от укусов. Банку с такой начинкой можно было недурно продать и обогатиться: мороженого накупить, надувных шариков, деревянных свистулек. Занятие весьма опасное, что и говорить. Но с каких это пор опасность отпугивала настоящих охотников?

– Я вам дам скорпиёнов! – вопит моя бабка. – Гляньте на этих паразитов! Такое горе кругом, люди остались без стен, без крыши, а у них одни удовольствия в голове!

С возрастом начинаешь за возрастом следить: замечаешь некую цикличность жизни, убийственное обаяние её бестрепетного хода, ровный бег этих валов, наплыв-откат, весну-осень…

Тихий шелест разговоров давно ушедших стариков с годами разгорается в тебе всё ярче, становится всё дороже. И вот сейчас бы ты поговорила, вот сейчас бы расспросила обо всём… Откуда взялась, как проросла в наследниках прабабка-цыганка и что ж это за глупость такая, что, потеряв ценную вещь (кольцо или серьгу, или кошелёк, например, вытащили), ты радуешься хорошему знаку: отпустили, выходит, тебя там, наверху, если взяли деньгами…

А потом ты осознаёшь со слепящей ясностью, что ты и есть просто звено в этой цепочке рода, просто ячейка генов, просто ступень в бесконечность бесконечных переплетений родственных жизней от Евы до… может быть, другой Евы?

И тогда ты мысленно раскидываешь руки, пальцами правой касаясь давно истлевшей руки собственной бабки, а пальцами левой – маленькой юркой ручки собственной внучки, и удовлетворённо понимаешь: ты на месте. Ты там, где, даже и умерев, положено тебе стоять во веки веков.

Бабка

Рассказ

Она звала меня «мамэлэ», и…

Вновь и вновь ворошу память: что бы ещё дополнило благостный образ еврейской бабушки?.. Боюсь, что ничего. Вот уж благости в моём роду днём с огнём не сыскать; в бабке – тем более.

Правда, на давней сохранившейся карточке выражение лица у неё не то что умилённое или смиренное, скорее… постное. Разве что очи не возведены к небесам. Полагаю, придуривалась.

Снята она восемнадцати лет – длинные косы вдоль длинного платья – на фоне каких-то живописных развалин. Нога в узкой туфельке с медной пряжкой попирает обломок скалы, за спиной – витые колонны, мавританские арки, забранное плющом окошко венецианского замка… Фотограф местечка Золотоноша имел возвышенную страсть к искусству и декорации в своей студии расписывал сам.

Дочери Пинхуса Когановского сняты им на карточки в один летний день начала прошлого века (все пятеро в лёгких платьях); и ему потребовалось немало фантазии в рассуждении композиции, дабы расставить их в разных, чрезвычайно изысканных позах. Моя юная бабка извернулась совсем уж неестественным образом: локоть упёрт в приподнятое колено, подбородок в ладонь – очень романтично…

Но что поражает меня до сих пор на той устричного цвета картонке – её нервные руки (узкая кисть, длинные пальцы, безупречно овальная форма ногтей), руки, однажды узнанные мною в портрете Чечилии Галлерани, знаменитой «Даме с горностаем» Леонардо да Винчи, – когда я прогуливалась по музею князей Чарторыжских в Кракове.


Между прочим, в семье невнятно поминали некоего художника, что в юности «снял с неё портрэт». (О эти художники! Всюду, куда ни кинь, – художники в историях моей семьи. Думаю, и на том свете я обречена позировать какому-нибудь тамошнему мазиле.)

Так вот, некий молодой художник был якобы в неё, в мою бабку Рахиль, влюблён смертельно. Туманный шлейф незадачливой юношеской любви рассеивается в отсутствии деталей. Художник куда-то делся. «А портрет? Где же портрет?» – задаю я маме идиотский вопрос и, спохватившись, умолкаю. Какой там портрет…


Из пяти сестёр Когановских Рахиль была самой артистичной. Во-первых, она пела. Во-вторых…

Нет, надо бы не так.

Не удаётся мне отринуть вечную иронию по отношению к собственной родне и сосредоточиться на образе! А образ того стоит: высокая, гибкая, с алебастровой кожей, глаза зелёные, смешливые, – бабка всегда привлекала к себе внимание. «На неё оборачивались, – вспоминает мама. – Когда мы появлялись на пляже, головы всех мужчин сдувало в её сторону, как флюгера под ветром».

В детстве к этому свидетельству я относилась недоверчиво: разве тогда были пляжи? Где – в местечке Золотоноша? Были-были, отвечают фотографии, письма, а также мерцающие кадры старых кинолент. В фильмах времён бабкиной молодости все купальщики, известно, выглядят уморительно! Я представляла свою бабку в полосатом купальном трико эпохи Чарли Чаплина, приседающей на берегу в энергичной физзарядке… – и дико хохотала.

Словом, бабка была неотразима. Во-первых, она пела. Да: пела в застолье. И не просто пела. Она «спивала украиньски песни божественным голосом». Соседи и друзья сбегались послушать, как Рахиль выводит грудным своим контральто заливистые кренделя. Вот это мамино «спивала» в моём детском воображении воплотилось в фольклорную картину: молодая бабка, в украинском кокошнике с лентами, упоённо закинув голову, так что горло трепещет, как у нашей жёлтенькой канарейки, – спивает: впивает, пьёт нежные переливчатые песни над праздничным столом: «Ничь яка мисячна, зоряна, ясная… Выдно, хочь голкы збырай…»

Ну, и так далее…

И всё же не песня была её коронным номером. Когда наполовину опустошались бутыли и штофы с наливками и свет люстры отражался в потных лысинах и лбах, когда уже пламенели разгорячённые уши, и шмыгали от удовольствия носы, и утирались салфетками усы и бороды – кто-нибудь из гостей обязательно просил:

– Рухэлэ… представь!

В ответ она сооружала изумлённо-оторопелое лицо.

– Представь, представь! – неслось со всех концов стола. – Хватит придуриваться!

Она разводила руками, пожимала плечами, с недоумением оглядывалась, будто не к ней взывали, а к кому-то за её спиной…

– Представь!!! – вопили гости.

– Та я шо ж… – начинала она мямлить. – Шо ж… разве ж я…

Далее – из растерянных ухмылок, заикания, бесконечного повторения одних и тех же дурацких фраз – возникал монолог какой-нибудь отсутствующей, не называемой ею соседки, имя которой выкрикивалось дружным хором гостей на второй минуте представления, настолько убийственно точно – интонационно, характерно, тембром голоса и ужимками – передавала бабка образ человека. Язык и текст «номера» соответствовал персонажу. И скороговоркой на «суржике» представала перед гостями какая-нибудь Оксана Петровна Федько, торгующая на рынке дюжину яиц: «Та то ж у вас разве яйца?! Не будет вам от мени комплименту на ваши яйца!»… Или Голда Рафаиловна, отставшая от поезда на пересадке в Меджибоже; аптекарша Голда Рафаиловна Ганц, которая, в тщетной попытке уберечь пять чемоданов от шныряющей вокруг шпаны, перетаскивает свою откляченную задницу с одного на другой, проклиная на идише собственных детей и внуков – мол, те дали ей неправильную телеграмму.

И долго рокотал над столами, повизгивал и кудрявился восторженный смех гостей…

* * *

Я таких застолий не помню. Это были уже другие времена и другие земли: не благодатная довоенная Украина, а знойное столпотворение саманного Ташкента, куда – через Кавказ и Казахстан – моих родных занесло эвакуацией в начале войны и где они застряли навсегда. Но то, как моя бабка Рахиль «представляла», – отлично помню с младенчества. Никаких сказок, никаких стишков из детских книжек – ничего такого, чем обычно пичкают ребёнка, заставляя «съесть ещё ложечку».

Одни лишь истории сегодняшнего утра.

– Отойди, – говорила она маме, пытавшейся впихнуть хоть немного еды в мой намертво захлопнутый рот. Вытирала руки о фартук и усаживалась на стул, полубоком ко мне, вполоборота к маме. Она и обращалась-то к маме, не ко мне, так что я, с опостылевшей кашей во рту, оставалась брошенной на произвол судьбы безо всякого внимания заинтересованной публики. Меня разом исключали из сюжета, переводя в ранг стороннего слушателя.

– Еду сегодня на Алайский… – начинала бабка неспешно, сосредоточенно размешивая ложкой кашу в моей тарелке, как бы взбивая небольшую волну и сразу её успокаивая. – Я ещё со вчера задумала гефилтэ щукы, а щуку, ты ж понимаешь, брать надо с утра, пока в ней глаз не замутился… Ну, в трамвае битком, не продохнуть, но меня таки усадил какой-то студент. Студенты – вежливые, Рива, ты заметила? Один мне как-то сказал «мадам», может, он уже был профессор?

Никогда не удавалось уловить тот миг, когда её обыденная речь плавно переходила в говорок рассказчицы. Возможно, она и сама его не замечала.

– Сижу ото так у окна, рядом дама в фасонистой шляпке… Влезают на Первомайской старик и мальчик, небольшой такой паренёк, ну, лет, как прикинуть, восемь… Их тоже усадили – против меня; сумку свою старик поставил на пол промеж ног, едем… Вдруг смотру: сумка-то шевелится! – Её рука молниеносно зачерпывала ложкой кашу и зависала в воздухе… – И там, в щели… ой, готеню! Ушки-то… ушки такие серые – чик-чик! чик-чик!.. – Полная ложка следовала прямиком в мой открытый рот. – Жуй, жуй как следует, мамэлэ, такую кашу не каждому ребёнку варят… А ну, думаю, шо ж там такое?.. Какой такой зверёк?.. Прикрути огонь под супом, Рива… А ты давай, глотай, сидит, щёки надула…

– В сумке… – мычу я, глотая комкастую массу во рту, – кто?

– Кто… я вот и спрашиваю дядьку вежливо: «Старичок уважаемый, а кто у вас в саквояже ушами шевелить?» Ох, как он осерчал! Сумку к себе придвинул, захлопнул, ногой под сиденье зашоркнул: «Не ваше дело, эр зугт, гражданка, чего суётесь в чужой саквояж!»

Каким образом, при помощи каких неуловимых ужимок, гримас и жестов, понижения и повышения тембра голоса и полной его перемены она умела передать сутолоку, дребезжание, скрежет и перебранку пассажиров утреннего трамвая; какой выразительной мимикой воссоздавала образ сварливого старика с волосатыми ушами, какими жалостливыми интонациями умела вызвать сочувствие к притихшему пацану на деревянной лавке трамвая… – это я бессильна передать. А вставные словечки на идише расцвечивали рассказ забавной и убедительной инкрустацией, и картина вставала перед глазами в неопровержимой подлинности: не верить этой истории было просто невозможно. Я глотала кашу, ложку за ложкой, только бы не останавливалась бабка, только бы длился её рассказ!

– Гляжу на мальчика – а он пла-ачет. И горько так молча плачет и, видно, боится старика. А соседка… женщина-то в фасонной шляпке, у неё там на полях лежат этак три вишенки, ну прямо живые, бери и ешь! – она тихо мне говорит: «Я думаю, милицию пора звать. Не знаю, зи зугт, что там у него в саквояже, а только оно стонет!!!» И кричит: «Вож-жа-атый! Тормози транвай! Тормози транвай!» Ну… то, сё, скандал, вожатый тормозит, в вагон вбегает мильцанер. Так… последняя ложка… молодец, вот и каше конец.

– Дальше!!! – кричу я возмущённо.

– А что дальше… Мильцанер документы смотрит: всё, мол, в порядке, все свободны, свидетелей отпускаю. Это просто, эр зугт, старичок с внучеком везут на рынок кроля продавать.

– Нет, ну погоди! – возмущается мама. Она сидит на соседней табуретке, так же, как и я, напряжённо слушая бабкин рассказ. – Что это за конец такой, ты что, смеёшься! Только растравила ребёнка. Как там на самом деле было?..

И умолкает, наткнувшись на бабкин насмешливый взгляд.

* * *

Для меня-то она всегда была старухой.

Её растрескавшиеся руки помню как самые рабочие из всех, что встречала в жизни. Первое, что я видела и чувствовала, просыпаясь, – эти руки: тяжёлые квадратные кисти, грубые пальцы. Она поднимала меня и на тёплое со сна тело натягивала лифчик с болтающимися резинками, к которым цеплялись чулки. От прикосновений жестяных её пальцев к материи возникал шорох. Если она нечаянно ужаливала ледяными заусеницами горячее тело с исподу ляжки, я взвизгивала:

– Ай, баба, колючки!

Эти руки, их жёсткий холод по утрам (посуду она мыла в миске холодной водой – горячей не было) навеки слиты в памяти с жемчужным окном с его шершавой, всегда чарующе новой картинкой: сказочные звери в чащобах морозного лесоповала. Значит, зимние каникулы, первый класс…

Моя память так уютно обжила эти недели, зимние и летние, прожитые на Кашгарке, в домике с единственным, но большим окном, лучезарным, как экран в стремительно меркнущем зале кинотеатра. Весной и летом оно было полно сумрачной тополиной листвой, зимой же… Не любой зимой, но редкой холодной – какая выпадала на моё детство раза три – заиндевевшее окно-театр проявляло все свои летние видения застывшими на стекле: там по морозно-расписному заднику проносились сцены погони, сражений, свадеб и похорон, там медведи ворочали толстые брёвна, там бабочки навеки замерли на кустах магнолий, там в густой сети окаменела белая рыбина…

А между хлипкими рамами окна бабка держала продукты – холодильников не было. По утрам она доставала очередной пакет или кулёк, придирчиво принюхивалась, сомневаясь: выбросить или деду отдать… Она считала, что у деда железный желудок.

– Сэндер, – говорила она с заметным одобрением, – о, Сэндер имеет айзенер бух!

Айзен – «железо» – было одним из её любимых словечек. Тупую голову называла айзенер тухес, «железной задницей», и часто повторяла, что на еврейские фамилии ушло много железа. И ведь правда: в моём классе учился мальчик Саша Айзен и девочка Лина Айзенберг, а фамилия нашего завуча вообще была устрашающей: Айзенблат – «железная кровь»! – вот среди чего я росла…


…В этих саманных лачугах, слепленных после войны на скорую руку, часто гасло электричество, и если такое случалось вечером, бабка запаливала свечу. Вид горящей свечи – первое и самое сильное впечатление от борьбы стихии с хладнокровно прожорливым временем. Лёжа на топчане, где мы с бабкой спали валетом (её ледяные ноги упирались в моё горячее тело, изрядная часть ночи уходила на мои тщетные попытки отодвинуться), я следила за трепетом упрямого огня, не отводя глаз, внедряясь зрением в оранжевую сердцевину тонкого лезвия, и последнее, что видела с подушки, засыпая, – порхающий в чёрном окне огненный мотылёк. Ни разу не удалось мне досмотреть эту битву, в которой всегда погибал огонь. Утром на месте свечи горбилась на блюдце восковая лужа с обугленным фитилём в застывших парафиновых волнах… Это и были первые уроки творчества, первая его заповедь: мир твори огнём, лепи его из обжигающе горячей плоти; поздно менять, когда застынет.

А ведь всё это было таким привычным: и холодная вода по утрам, и жужжащий примус на веранде, и лужа застывшего парафина, и кастрюля с прокисшим борщом за окном, и уборная во дворе…

Раз в неделю, или чуть реже, во двор протискивался грузовик с углём. Немедленно хлопала дверь в крайнем от ворот домике, на крыльцо выбегала Шарапат, третья дочка дяди Хамида, и пронзительно кричала: «Жопер Ванючка! Жопер Ванючка угиль приехала!» Это означало только одно: шофёр Ванюшка привёз угля.

Печка была весёлая, серебристая, выказывала круглое брюхо, утренний свет струился по ней ручьём, стекал по серебряному брюху сверху донизу, упираясь, как в запруду, в чугунную заслонку, похожую на чёрный тульский пряник – с выдавленным рогатым оленем. Угля жрала она этим брюхом немерено.

Бабка вносила со двора ведро угля, высыпала его на жестяной поддон перед заслонкой (драгоценный антрацитовый блеск на острых гранях) и принималась разжигать огонь. Вот что меня завораживало: она укладывала в огонь куски угля голыми руками. Так же, как снимала с огня примуса кастрюлю с варёной картошкой – просто подняв её за алюминиевые ушки.

– Ба, ты что! Больно же?

– Та не, – отзывалась, насмешливо щурясь. – Они ж у меня деревьянные…


Этими руками каждое утро она бинтовала деду культи ног. Длинные бинты змеились по струганым доскам пола. Сначала разворачивала их, как свиток, потом сворачивала в тугой рулон и затем бинтовала. Почему дед не вскрикивал от прикосновения бабкиных рук – не знаю. Никогда не слышала, чтобы он звал её как-то иначе, чем «Рухэлэ» – что на русский можно бы перевести как «Рахиленька», если б этот перевод нёс в себе хотя бы толику упругой и нежной силы, с какой он произносил её имя. Дед был человеком вспыльчивым, но даже у меня, ребёнка, хватало ума, вернее чутья, понять, что все ссоры затевала она, бабка. Её упрямство и желание всегда настоять на своём стало в семье легендарным. (Если и сегодня, спустя пятьдесят лет, я пытаюсь непременно доказать что-то своему отцу, не отступаясь и приводя всё новые и новые аргументы, я нередко заслуживаю его коронной отрывистой фразы: «Уп-пёртая порода Когановских!»)

Но даже в самых громких скандалах, даже отбрасывая в бешенстве стул к стене, с пеной на губах дед кричал бабке: «Рухэлэ!!!»


Ног он лишился уже в преклонном возрасте: ему отрезалоногитрамваем. В раннем детстве я была убеждена, что это одно слово, вернее, одно непрерывно воспроизводимое в воображении действие: некое гигантское, ужасное неумолимое оно, взмахнув, как кинжалом, трамваем с отточенными колёсами, одним махом отрезает долговязые ловкие ноги моему удалому деду, бывшему коннику и танцору.

За что?


Странная глухота и слепота глазастого детства к домашнему окружению: я не помню этого события, хоть мне и было тогда уже лет пять – изрядная дылда. Зато помню всех городских сумасшедших, всех инвалидов в нашей округе, помню звук деревянной «инвалидной» платформы, гремящей подшипниками по асфальту улицы или глинистому твёрдому накату двора. Помню божественный вкус нежно хрустящей на зубах ножки голубя, зажаренного пацанами в углях за помойкой; помню наглое покачивание цветастых юбок на молодых цыганках, увешанных монистами и младенцами. Подробно помню волшебное барахло с тележки «шара-бара», запряжённой в понурого ослика: старый узбек обменивал на бутылки глиняные свистульки и тугие, румяно раскрашенные шары, выдутые из аптечных сосок… Я помню страшное одутловатое лицо нашей больной соседки, которую я считала несчастной старухой, а она вдруг родила славного толстенького младенца… А вот трагедию родного деда вымело из моей пустой кудлатой башки. И даже те картины, что возникают перед моими глазами при упоминании этого случая, – всего лишь то, что я вообразила и запомнила с маминых слов. Свидетелем несчастья, рассказывала мама, стал сослуживец моего дядьки, который видел, как дед пытался вспрыгнуть на подножку трамвая и, не удержав равновесия, упал навзничь на рельсы, когда трамвай уже тронулся. Он немедленно бросился в техникум, где мой дядя преподавал физику. В тот день была объявлена контрольная, и в классе стояла тишина, в которой лишь мел дробно постукивал по доске, выписывая условия задачи.