Хилари Мантел
Учиться говорить правильно
Hilary Mantel
LEARNING TO TALK
Copyright © 2003 by Hilary Mantel
All rights reserved.
© Тогоева И., перевод на русский язык, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
И снова с любовью – Анне Терезе,
а также ее дочери и
дочери ее дочери
Предисловие
Это истории о детстве и юности, собранные воедино после многолетней обработки – да, именно многолетней, ибо для меня процесс завершения рассказа всегда связан с мучительным напряжением и преодолением самой себя. Например, рассказ «Король Билли – джентльмен» получился буквально сразу от первой строки до последней, но мне понадобилось целых двенадцать лет, чтобы окончательно доделать середину. Рассказы уже в процессе их написания как бы сами собой превращаются в нечто новое, порождают другие истории, даже если ты этого и не замечаешь, и в итоге первый вариант оказывается всего лишь неким промежуточным звеном, «репетицией» второго варианта, второй – третьего и так далее.
Все мои рассказы проистекают из вопросов, которые я задавала себе о ранних годах своей жизни. Однако не могу утверждать, что, препарируя собственную жизнь и облекая ее в художественную форму, я как бы складывала пазлы, хоть и вынуждена признаться: отдельные детальки этих «пазлов» я все же по-своему переставляла. Я выросла в деревне на севере Англии, на самой границе Скалистого края, в графстве Дербишир, где происходит действие моего романа «Фладд» (Fludd). Собственно, это была даже не деревня, а промышленный поселок с несколькими почерневшими от сажи текстильными фабриками и крутыми улочками, сплошь застроенными рядами стандартных холодных домов, столь характерных для рабочих районов Англии. Мои предки, как и предки многих местных жителей, прибыли из Ирландии в поисках работы, и, хотя ко времени моего появления на свет кровопролитных сражений на улицах уже практически не возникало, все же первое, что тебе становилось известно о каждом из твоих соседей, это его вероисповедание. Моральное состояние и нравы представителей римско-католического меньшинства в высшей степени подробно освещались священниками во время проповедей, а в итоге всеми нами, и протестантами, и католиками, руководили слухи и сплетни.
Несмотря на то внимание, которое католики уделяют вопросам морали, моя мать – мне тогда было лет семь – позволила собственному любовнику поселиться у нас в доме. И в итоге года четыре я прожила как бы с двумя отцами. Ситуация в целом сложилась настолько необычная, что если бы я поместила ее в рассказ, так сказать, «во всей красе», то она попросту выдавила бы оттуда все прочие элементы сюжета. А потому в моих рассказах «гости» превращаются в «отцов», а брошенные отцы убегают из дома, растворяясь в голубой дали, и все эти персонажи существуют в некоем странном переплетении судеб, точно голоса фуги. Никто из этих персонажей моим настоящим отцом не является, зато все они как бы позволяют другим персонажам и другим нитям сюжета существовать рядом с ними внутри одного повествования. Так что автобиографическими я бы эти рассказы не назвала; скорее уж их можно назвать автоскопическими, ибо они дают мне возможность и даже простор для выражения моих собственных воззрений. Оглядываясь назад – с приличного, надо сказать, расстояния и как бы сверху, – я, точнее мое писательское «я», вижу себя как какое‐то существо, уменьшившееся до размеров ракушки и ждущее, когда его наполнят плотью фраз. Очертания этой «ракушки» приблизительно совпадают с очертаниями моего тела, однако ее как бы окружает некая полутень, penumbra, оставляющая возможность для обсуждения и переоценки.
Мне было одиннадцать, когда в результате переезда в другой город я лишилась одного из отцов и обрела новую фамилию. Шок, испытанный мной в связи с обретением нового социального статуса, описан в маленьком рассказе, основные темы которого – деление общества на классы, снобизм и борьба за право быть услышанной, а сюжет вполне соответствует действительности, за исключением пары вполне реальных событий. А рассказ «На третий этаж» повествует о моей матери и ее поздно расцветшей карьере; это почти настоящий мемуар. Зато в последнем рассказе сборника, «С чистого листа», обе героини, мать и дочь, мной придуманы, а вот место действия абсолютно реальное. Родственники моего английского дедушки, Джорджа Фостера, как раз и проживали в такой деревне, которую пришлось затопить в связи со строительством водохранилища, снабжавшего водой крупные города северо-запада. Многочисленные истории о затонувших селениях, столь популярные во времена моего детства, и меня затянули в ту болотистую трясину, что раскинулась между мифом и реалистическим рассказом о прошлом; с тех пор я так и бреду по колено в воде.
Хилари Мантел,
декабрь 2020
Король Билли – джентльмен
Сейчас я никак не могу выбросить из головы мысль о том, как же крепко большой город сжимал своими щупальцами тот фабричный поселок, где я родился. Поселок наш находился слишком близко от огромного Манчестера, чтобы проявлять самостоятельность и жить собственной жизнью. Зато у нас имелось регулярное железнодорожное сообщение, и поезда действительно ходили по расписанию, так что не требовалось ни подстерегать неожиданно прибывший поезд, ни изучать привычки данного железнодорожного узла. А вот самих манчестерцев мы не любили. «Как же, городские! Да еще и сквоттеры – селятся на чужой земле и всё хитрят, так что хитрость из ушей лезет!» – примерно таково, по-моему, было наше отношение к жителям Манчестера; мы гнусно ухмылялись, слыша, как неразборчиво-слитно они произносят знакомые слова, и непритворно жалели их за неказистую внешность. Моя мать, например, стойкая последовательница ламаркизма, была убеждена: у всех манчестерцев непропорционально длинные руки вследствие того, что многочисленные поколения этих людей трудились у ткацкого станка. И подобное отношение сохранялось до тех пор (но это было уже гораздо позже), пока с лица земли не стерли одно из поселений «розовых» [1], а самих людей сотнями не переселили в другое место – так бывает, когда деревца начинают пересаживать на Рождество, а чтобы они получше прижились, их корни перед посадкой погружают в кипяток. А в общем‐то до этого случая нам особо и не требовалось иметь какие‐то дела с городскими жителями. Однако на вопрос, был ли я по-настоящему деревенским мальчишкой, я сразу отвечу: нет, деревенским я точно не был. Наши местные нагромождения камней и сланцевых плит, добела исхлестанных жестокими ветрами и грубыми языками местных сплетников, никогда и не пытались соревноваться с благодатными сельскими угодьями Англии, с теми ее районами, где любят танцевать моррис, где существуют стипендии, студенческие братства и научные общества и где рекой течет старый добрый эль. Нет, наша местность, истерзанная непогодой, бесплодная и почти лишенная растительности, была похожа на лагерь для пересыльных, и жизни в ней было свойственно то же мертвящее постоянство, что и такому месту. Снег у нас в горах лежал до апреля.
Жили мы в верхнем конце поселка, и я был абсолютно убежден, что в нашем доме водятся привидения. Отец мой к этому времени из нашей жизни уже исчез, но, возможно, его дух, долговязый и мертвенно-бледный, все же проскальзывал порой в дверь вместе со сквозняком, и тогда шерсть на загривке нашего терьера неизменно вставала дыбом. Отец был обычным конторским служащим, но у него было любимое хобби: он обожал разгадывать кроссворды и рассказывать всякие невероятные истории, причем во время рассказа запросто мог и приврать немного; а еще он любил несложные карточные игры и коллекционировал этикетки с сигаретных пачек. Однажды ветреным мартовским днем, в десять утра, отец просто взял и ушел из дома, захватив с собой только свои альбомы с наклейками и твидовое пальто; все свое белье и рубашки он оставил; мать потом все перестирала и выставила на грошовую благотворительную распродажу. Мы по нему не слишком скучали, вот только не хватало той песенки Pineapple Rag, которую он часто наигрывал на пианино.
А потом у нас появился этот Жилец. Он прибыл с еще более дальнего севера, и говор у него был протяжный, он в каждом слове так с удовольствием растягивал гласные, словно готовил из них некое блюдо, тогда как сами мы гласные зачастую глотали. Жилец оказался типичным холериком с крайне низкой температурой мгновенного возгорания. А еще он был весьма непредсказуем, и если нам хотелось знать, чего от него ожидать в ближайшем будущем, то следовало затаиться и очень внимательно за ним наблюдать, включив не только интуицию, но и все прочие органы чувств. Этот опыт очень пригодился мне, когда, став старше, я заинтересовался орнитологией и мне понадобилось подолгу наблюдать за птицами. Но это опять же было значительно позже, а тогда у нас в деревне и птиц‐то никаких интересных не было, одни воробьи да скворцы, ну и еще голуби, пользовавшиеся крайне дурной репутацией, однако с самым важным видом разгуливавшие по тамошним узким улочкам.
Сперва Жилец мной заинтересовался и стал звать меня на улицу, чтобы поиграть в футбол. Но я был не слишком крепким ребенком, да и умения у меня не хватало, хоть я, может, и был бы рад доставить ему удовольствие. Мяч как‐то сам собой, точно шустрая зверушка, проскальзывал у меня между ногами. А когда меня одолевал очередной приступ удушливого кашля, Жилец просто пугался. Он сердито называл меня неженкой и тряпкой, но на лице у него был отчетливо написан страх. Впрочем, довольно скоро он, по-моему, решил списать меня со счетов. Я, во всяком случае, стал чувствовать, что раздражаю его. Обычно я ложился спать рано и подолгу лежал без сна, слушая стук, грохот и крики, доносившиеся снизу; дело в том, что Жильцу ссоры были столь же необходимы, как утренний завтрак. Наш терьер, желая поддержать компанию, тоже начинал рычать и тявкать, а через какое‐то время я слышал, как мать, шмыгая носом, взбегает по лестнице наверх и что‐то тихонько бормочет себе под нос. Однако расставаться с Жильцом она вовсе не собиралась, и я совершенно точно знал, что она так и намерена держать его при себе. Он приносил домой в конверте всю свою зарплату – а таких денег у нас в доме никогда прежде и не водилось – и первым делом вручал матери плату за квартиру, а затем швырял конверт с деньгами на стол, и тогда уже мать сама, засунув в конверт свои маленькие пальчики с острыми ноготками, выдавала Жильцу несколько шиллингов на пиво и прочие вещи, которые, по ее разумению, непременно требовались мужчине. Мне она говорила, что у нашего Жильца во‐о-от такие премиальные да к тому же он вскоре получит должность мастера, и вообще он наша жизненная удача. Наверное, если б я был девочкой, она бы мне и еще кое в чем призналась, но я и без этого вполне общую ситуацию улавливал: ясно было, к чему все клонится. И еще долго после того, как внизу стихали топот и крики, переставала лаять и успокаивалась собака, я продолжал лежать неподвижно не в силах уснуть и следил, как по углам расползаются темные тени; порой я задремывал, мечтая, чтобы меня больше не преследовали ни мысли, ни призраки и чтобы за одну ночь разом прошло несколько лет, и тогда, проснувшись, я был бы уже взрослым мужчиной. Проваливаясь в сон, я грезил о том, что в стене вдруг откроется маленькая волшебная дверца, я пройду в нее и окажусь в другой стране, где стану маленьким королем, страдающим астматическими приступами. И в этой стране, которой я отныне буду править, законом будут запрещены всякие ссоры. Затем ночь кончалась, наступал рассвет вполне реальной жизни, и, предположим, оказывалось, что сегодня суббота, а значит, мне так или иначе придется играть в саду.
Сад располагался за домом и представлял собой длинную узкую полоску земли, окруженную ветхой изгородью и незаметно переходившую в серый, вытоптанный коровами луг. За лугом раскинулись болота, где среди травы виднелись спокойные озерца со стального цвета водой и аккуратные рядки хвойных деревьев всех оттенков зеленого, служившие доказательством добросовестной деятельности местного лесничества. Практически все соседские садики были точно такими же: в них мало что росло – так, сорная трава да какие‐то чахлые низкорослые кустики; между изъеденными муравьями столбиками оград редко где виднелись куски натянутой проволоки, но в основном она была оборвана. Обычно я, добравшись до дальнего конца сада, развлекался тем, что вытаскивал из разваливающейся изгороди длинные ржавые гвозди или обрывал листья с кустов сирени, вдыхая с перепачканных рук запах ее зеленой «крови» и размышляя о той странной ситуации, которая сложилась в моей жизни.
Наш сосед Боб вместе со всем своим семейством был одним из первых, тогда еще немногочисленных, горожан, переселившихся в деревню. Возможно, это было связано с особым отношением Боба к земле. Сами‐то мы даже, пожалуй, с недоверием смотрели на те жалкие плоды, которые ухитрялся производить наш сад: горсть червивой малины, вездесущие люпины, чрезвычайно успешно обсеменявшиеся, пробивающийся сквозь жесткую неухоженную землю ревень, который, кстати, никогда не срезали и не использовали в пищу. А вот Боб первым делом привел в порядок изгородь, явно почитая заботу о саде и земле как главную в своей жизни – иной раз казалось, что в сарае у него хранится Святой Грааль, а с вытоптанного коровами пастбища доносятся грозные вопли вандалов, вставших там лагерем. В саду Боб установил поистине военный порядок; это был правильный сад, хорошо знавший, кто его хозяин. Все живое произрастало там стройными рядами, попадало в землю из аккуратных пакетиков, на свет божий проклевывалось минута в минуту, словно по расписанию, и потом ростки стояли гордо и прямо в ожидании производимого Бобом осмотра. Неиспользованные цветочные горшки были сложены в аккуратные стопки, как шлемы воинов; сахарный тростник стоял как штык. И Бобби чувствовал себя истинным хозяином и благодетелем каждой пяди своей земли. Был он высокий и тощий, с тяжелой нижней челюстью, с каким‐то отсутствующим взглядом голубых глаз; а еще он никогда не употреблял в пищу белый сахар – только коричневый.
Однажды над той изгородью, что проходила между нашим и соседним участком, вдруг появилась голова жены Боба, Майры. Ни с того ни с сего Майра принялась поносить мою мать, обвиняя ее в аморальном образе жизни и в том, какой дурной пример она подает ее, Майры, детям, а также всем прочим детям в округе. Майра чуть не лопалась от гнева, который, видно, слишком долго был заперт в бутылке, и я уставился на нее самым пронзительным своим взглядом, буквально стремясь ее этим взглядом испепелить. Хотя мне и было‐то всего лет восемь, с моих уст уже готовы были сорваться злые дурные слова, так и кипевшие на языке и, казалось, в кровь обдиравшие рот, точно сломанные зубы. Мне страшно хотелось объяснить ей, что дети, растущие на этих клочках земли – в том числе и ее собственные, – примерными уж точно не являются. Но тут моя мать, к которой, собственно, и была обращена гневная тирада Майры, неторопливо поднялась с кресла, на котором принимала солнечную ванну, бросила на Майру один мимолетный и равнодушный взгляд, молча повернулась и ушла в дом, оставив сгоравшую от злобы соседку торчать над выстроенным Бобби добротным забором. Разъяренная Майра была похожа на яркого, слегка спятившего австралийского попугая, каких у нас так часто любят держать дома. Она была маленькая, тощенькая, с остреньким личиком, удивительно похожим на крысиную морду, и вообще, по-моему, смахивала на заветренный кусок говядины в витрине убогой мясной лавчонки, еще оставшейся среди тех трущоб, что давно уже подлежали сносу. И руки у Майры, как уверяла моя мать, висели, разумеется, ниже колен.
До этого случая, впрочем, взаимоотношения между нашими семьями были вполне дружественными. Однако с тех пор и сам Боб, и его увлечение садом-огородом (девять грядок с бобами и один улей для пчел-медоносов) все чаще становились главной целью наших тайных насмешек. Мы замечали, разумеется, что Боб чуть ли не каждый вечер прокрадывается в сад, явно стремясь убраться подальше от ядовитого язычка своей вечно взвинченной супруги. Часто, закончив свою таинственную возню с землей, завершив процесс рыхления и посадки, Боб подолгу стоял у изгороди, сунув руки в карманы и устремив взгляд своих тусклых, каких‐то безжизненных глаз в сторону далеких холмов, и насвистывал что‐то немелодичное и печальное. Из нашей кухни его можно было разглядеть лишь с трудом сквозь волны липкого ночного тумана, столь характерного для нашего климата. Задернув занавески, мать ставила на газ чайник и начинала в очередной раз оплакивать свою жизнь, а потом принималась подшучивать над Бобби-боем (так она всегда называла нашего соседа), пытаясь угадать, какие еще невзгоды обрушатся на него завтра, прежде чем он снова в печали застынет у изгороди в дальнем конце своего сада.
А вот надежной его изгородь никак нельзя было назвать. Нет, поработал‐то он на славу, можно сказать, даже облагородил ее, и проволока была натянута ровно и достаточно высоко, как струны, каким бы странным ни показалось подобное сравнение. Однако для нас эта изгородь выглядела точно томики Стендаля на полках в деревенской библиотеке: впечатляюще, но абсолютно бесполезно для наших бытовых целей. Ведь коровам ничего не стоило ее преодолеть и зайти в огород, и мы не раз на рассвете или в наступающих вечерних сумерках наблюдали, как они обнюхивают, а потом и приподнимают мордой аккуратную щеколду на калитке, и все стадо с топотом проникает внутрь, пожирая и сокрушая сочные побеги и стараясь поскорее набить каждый из четырех отделов своего желудка; но надо сказать, даже меланхоличный коровий взгляд оживлялся при виде порядка, царившего в садике Боба.
Правда, сам Боб весьма скептически относился к проявлениям коровьего интеллекта. И его сыну Филипу каждый раз здорово влетало за то, что он оставил садовую калитку незапертой. Даже у нас, за каменными стенами дома, были слышны грозовые раскаты бешеного гнева Боба и его громкие сетования по поводу разгромленного парника с огурцами; эти горестные вопли исходили, казалось, из самых сокровенных глубин его души. Мне же регулярные выволочки, достававшиеся Филипу, доставляли даже определенное удовольствие – а все из-за наших с Филипом непростых отношений.
Нет, приятели у меня, конечно, имелись; точнее, не совсем приятели, а просто те, с кем я обычно вместе играл или учился в школе. Но из-за того, что мать частенько не пускала меня в школу – я без конца болел то одним, то другим, – я так и оставался для соседских детей личностью малознакомой, а уж мое имя, Лайэм, они и вовсе считали дурацким. Вообще‐то они были просто маленькими дикарями с вечно ободранными коленками, жестокими глазами, нетерпимыми к окружающим устами и с сердцами, исполненными жарких страстей; в их диком племени имелись, разумеется, собственные законы и ритуалы, а я там считался аутсайдером. В общем, я пришел к выводу, что заболеть и остаться дома – это даже хорошо: ведь, по крайней мере, болеть ты должен в одиночку.
Когда же я все‐таки появлялся в школе, то каждый раз оказывалось, что я здорово отстал, причем чуть ли не по всем предметам. Нашей классной была миссис Бербедж, женщина лет пятидесяти с редкими рыжеватыми волосами и пожелтевшими от постоянного курения кончиками пальцев. Учила она нас примерно так: говорила, чтобы я встал и объяснил всему классу смысл пословицы «Never spoil the ship for a ha’pennyworth of tar» [2]. Миссис Бербедж всегда носила с собой большую клетчатую сумку, набитую битком, и, войдя утром в класс, первым делом с глухим стуком роняла эту сумку на пол возле учительского стола, а затем почти сразу начинались бесконечные крики и затрещины. Она была самым настоящим тираном, и нам оставалось лишь трудиться из последних сил и мечтать о возмездии, а между тем незаметно пролетали один за другим сладкие годы нашего детства. Кое у кого из ребят даже возникали кровожадные планы убийства миссис Бербедж.
На уроках природоведения, которые вела она же, мы были обязаны сидеть, заложив руки за спину, и слушать, как она читает нам о привычках зеленушек. Весной темой ее уроков становился краснотал, который, как она считала, был интересен абсолютно всем детям в мире. Но лучше всего я помню как раз не весну, а то время года, когда свет приходилось зажигать уже в одиннадцать утра, а крыши домов и даже фабричные трубы содрогались под сплошными потоками дождя. К четырем часам дневной свет практически меркнул, его словно всасывало в себя вечно хмурое небо; ноги в резиновых сапогах чавкали в жидкой грязи, смешанной с опавшими листьями; дыхание, вырывавшееся изо рта, повисало в сыром воздухе зловещим маревом.
Дети, наслушавшись сплетен, которые распускали их родители, начинали задавать мне всякие гнусные вопросы – особенно этим отличались девочки – о том, как это у нас в доме все устроено и кто в какой комнате спит. Я не совсем понимал, с какой целью задаются эти вопросы, и смысла в них особого не видел, но знал, что лучше на них вообще не отвечать. Случались и драки – так, пара затрещин и царапин, ничего особенного, но наш Жилец, узнав об этом, сказал: «Я научу тебя драться». И стоило мне применить его советы на практике, как я оказался победителем, оставив после своего ухода размазанные по щекам слезы и кровоточащие носы. То был подлинный триумф научного подхода к такому явлению, как детская драка, победа разума над дикостью и бессмысленной жестокостью, однако у меня все же остался во рту какой‐то неприятный привкус, а в душе поселился неясный страх перед будущим. Я вообще предпочитал спасаться бегством, а не вступать в драку, но когда я в очередной раз позорно покидал поле боя, крутые улочки нашего поселка начинали расплываться у меня перед глазами в жидком тумане, мне не хватало воздуха, а грудная клетка судорожно раздувалась, но не позволяла сердцу вырваться на свободу, и оно билось и металось, как лобстер, норовящий выпрыгнуть из кастрюли с кипятком.
Собственно, рассказывать о моих отношениях с детьми Боба практически нечего: никаких отношений, можно сказать, и не существовало. Хотя довольно часто, когда я играл на улице, Филип и его сестра Сьюзи выходили в свой сад и начинали швыряться в меня камнями. Вспоминая об этом сейчас, я по-прежнему не могу понять: ну откуда у Боба в саду могли взяться камни? Причем не какие‐то случайно оставшиеся там камешки, а самые настоящие боевые снаряды. Должно быть, дети Боба специально их собирали и считали, что оказывают отцу большую услугу, швыряясь ими в меня. Они, похоже, хватались за любую возможность, чтобы подлизаться к отцу, который становился все более странным, держался все более отчужденно и питался какими‐то совсем уж невероятными вещами.
Сьюзи являла собой настоящую маленькую женщину, очень жестокую, с какой‐то устрашающей, во весь рот, улыбкой, похожей на щель металлического почтового ящика. Повиснув на калитке, она осыпала меня ядовитыми насмешками. Филип был старше меня года на три. Голова у него была весьма необычной формы, похожая на кокос, а в узких серых глазах вечно блуждало то ли озадаченное, то ли недоумевающее выражение; еще у него была привычка как‐то странно дергать шеей – вбок, словно уходя от затрещины; казалось, он постоянно тренируется в умении спасаться от отцовских побоев, которые неизменно получал, стоило коровам в очередной раз забраться в огород; возможно, некоторые из тех затрещин были настолько сильными, что даже вызвали у Филипа небольшое сотрясение мозга. Что же до обстрела меня «боевыми снарядами», то зря эти брат с сестрой так уж старались: мне не составляло особого труда увернуться от брошенных ими камней, а вот возможностей попасть точно в цель у Филипа было не так уж много; когда же мне надоедало увертываться или когда я понимал, что уже оставил его в дураках, я попросту уходил в дом, потому что видел, какая разрушительная глубинная ярость пылает в его душе и стремится вырваться наружу в обличье некоего жуткого свирепого существа; скажу по правде, я потом не раз видел подобное выражение у крупных и вполне интеллигентных псов, которых тем не менее постоянно держат на привязи. При этом я вовсе не хочу сказать, что считал Филипа каким‐то диким зверем; я никогда так не думал – ни тогда, ни сейчас; однако в голову мне неоднократно приходила мысль о том, что у каждого человека есть скрытая сущность, некое тайное неистовство или жестокость, и, думая так, я завидовал очевидной силе тощих жилистых рук Филипа, покрытых узлами вен, как у взрослого мужчины. Да, я ему завидовал и одновременно ненавидел и проклинал его за то, что он в силу своей рабской натуры позволяет кому‐то держать его в полном подчинении, и я очень надеялся, что у меня‐то характер совсем другой. Иногда, правда, я и сам начинал собирать и складывать в кучку затвердевшие комья земли, камни и ветки, а потом метал все это в своих недругов, завывая как демон и щедро осыпая их ругательствами, почерпнутыми мной в художественной литературе: мошенник, рогоносец, подлец, ублюдок, жалкая шавка.