Спина круглая, почти немужская, мерно двигалась туда и назад среди разбросанных подушек.
10Он вернулся домой мокрый и с таким лицом, что старуха, которая отворила ему дверь, растерявшись, заговорила с ним по-татарски.
Тяжело ступая, он прошел в свою комнату.
В комнате горел свет.
Халдей Халдеевич с газетой в руках стоял у окна, дожидаясь, должно быть, его возвращения. Газета выпала из его рук, когда он увидел Ногина.
– Я, кажется, заболел, – сказал Ногин хрипло и упал на стул. Комната кружилась, его била дрожь. Он молча щупал руки. Дрожь окачивала его с головы до ног. Непослушными пальцами он попытался развязать шнурки на ботинках. Шнурки замокли, он беспомощно старался распутать узлы.
Нужно было добраться до кровати. Но как же добраться, если давило на глаза, если подушка была белым пятном, которое ничем заменить было невозможно?
Халдей Халдеевич стоял перед ним торжественный, в длиннополом сюртуке, необычайно нарядный. Он молчал.
Черная траурная повязка, скромная повязка лежала на рукаве сюртука. Если бы не била дрожь, если бы комната не кружилась, Ногин разглядел бы, что у него были заплаканные глаза, что в кулачке его был зажат мокрый от слез платок.
– Халдей Халдеевич, – все же спросил он, стуча зубами, – это по кому же?.. По кому же вы траур стали носить? Уж не по мне ли?
– У меня умер брат, – тихо ответил Халдей Халдеевич, – я только что прочел об этом в вечерней газете.
Ногин разорвал шнурки и наконец сбросил ботинки. Он шел по комнате, стараясь стиснуть зубы. Постель осталась где-то справа, он уткнулся в стену и обернулся, мутным взором ища Халдея Халдеевича.
– Я просто глуп, глуп невыносимо, – сказал он, раскачивая усталые руки, – мне девятнадцать лет, а я все еще ни слова не знаю по-арабски. Этот голый человек, который танцевал у Драгоманова, я боюсь его, он разбойник. Ах, боже мой, как я глуп! Я никогда больше не буду писать стихи! Мне нужно лечь в постель и положить голову под подушку.
Он в носках ходил по комнате, оставляя на полу мокрые следы…
Время, которое внезапно покинуло его, вернулось обратно в полночь.
В полночь он очнулся на кровати и, взявшись руками за свою голову, стянул с нее одеяло.
Халдей Халдеевич с черным крепом на рукаве сидел у него в ногах.
Какие-то склянки и коробочки стояли на столике, рядом с подушкой. И стакан с чаем. Чай был малиновый, бархатный, красный.
– У вас, должно быть, воспаление легких, – услышал он тихий голос, – я за врачом послал. Лежите спокойно. Пить хочется?
– Пить мне нельзя, – сказал Ногин сквозь губы, сведенные от озноба, – мне нужно письмо написать. Бумаги дайте, карандаш. Только отточенный карандаш, хороший, очень хороший.
Прыгающей рукой он написал что-то вдоль клочка бумаги, который держал перед ним на раскрытой книге Халдей Халдеевич.
– Милый, честью своей умоляю и клянусь, – сказал он что-то не то, что нужно было, и попытался поправиться, – честь моя порукой, но только найдите его, предупредите, записку ему отдайте.
Он закрыл непослушный рот. Комната уже не кружилась, она перебрасывалась толчками, она боролась с водой. Бушевала вода, и он плыл по горячей воде, завернутый в дырявое, захлестнутое ветром одеяло…
Халдей Халдеевич насилу разобрал имя человека, которому была адресована записка. Имя это было ему отлично знакомо.
Он положил записку в конверт и аккуратно заклеил. Потом, заложив руки за спину, прошелся по комнате. Потом приподнял колпачок, которым прикрыта была лампочка, и посмотрел на Ногина.
Ногин спал, осунувшийся, с развалившимся, больным ртом, в котором тускло блестели зубы.
11– У меня в голове комедий сколько! Трагедий! Драм исторических! У меня в голове весь русский театр, вплоть до последнего водевиля, сидит! Ты говоришь – Файко! Файко не может писать, он человек рыхлый! А я могу! Я какие слова нашел! Не слова, а все равно как бы вещи, предметы будут со сцены в публику лететь!.. Театр нужно сейчас как делать? На незнакомом языке! На церковнославянском, например: «Да не дерзнет никто совлещи покров с очей власти, да исчезнет помышляяй о сем и умрет в семени до рождения своего». Это же черт-те что такое, а не слова. «Помышляяй о сем». Ты вообрази такое слово на театре – колени дрожат!
Тюфин поднес к губам кусок сига, сиг скользнул с вилки, упал на пол – и речь о театре осталась незаконченной.
Прохвост, который состоял при нем в секретарях, поспешно бросился подбирать сига.
Кекчеев-старший жевал. Огромные челюсти его ритмически двигались, растирая пищу.
Ресторан был длинный, вежливый, белый.
Женщина привлекательной наружности, но в партикулярном платье танцевала на эстраде, небрежно показывая крепкие соблазнительные ноги. Она танцевала фокстрот, начавшийся револьверным выстрелом и кончавшийся позой, выражающей живейшее из жизненных наслаждений.
Тюфин посмотрел на эту позу хмуро. И отвернулся. С недовольством шлепнув сочными губами, он налил себе вина.
– Я считаю, что в ресторанах это надо запретить, разврат, – сказал он. – И счастье еще к тому же, что с нами Семякина нет. Если бы тут Семякин был, я бы ни за что не поручился.
– А кстати, где теперь Семякин? – подобострастно спросил прохвост.
О Семякине он не имел, впрочем, ни малейшего понятия.
– Умер.
– Неужели умер? – удивился прохвост. – Ведь он же, кажется, был очень здоров физически?
– Кровь с молоком! Корову мог одной рукой поднять! Залечил себя. Каждый час какой-нибудь порошок принимал. Глаз зачем-то зеленой мазью мазал. На спину горчичники клал. Ну и умер.
– Я его знал, он от пьянства умер, – равнодушно разъяснил Кекчеев.
– Не пил.
Тюфин победоносно и в то же время с жалостью заложил руку за борт пиджака.
– Не пил. Ни одной капли в рот не брал, за исключением микстур. Но не в этом дело. Я о нем по другому поводу заговорил. Сидели мы с ним как-то в театре миниатюр. В Туле. Была там одна артистка… Имени нельзя подобрать! Черт-те что, не женщина. И в то же время по вот этаким позам (он мотнул головой в сторону танцовщицы) – удивительная мастерица. И вот однажды явились мы с Семякиным в этот кабак. Проходит действие. Ничего. Второе. Тоже ничего. Сидим. А в третьем действии по ходу пьесы она принимает такую позу, что Семякина моего начинает дрожь бить. Сидит сам не свой, дышит тяжело, сквозь зубы. И вот я, к ужасу моему, вижу – встает! Встает, идет через весь партер на сцену, берет ее за руку и прерывает спектакль. И моментально наверх, в кабинеты. Через четверть часа возвращается, занавес снова накручивают на палку, действие начинается сначала. И вообрази…
Тюфин взял в руки пепельницу и радостно пристукнул ею по столу.
– Едва только доходит дело до этого места, она хлоп в ту же самую позу и лежит. Оглянулся я на Семякина, вижу – на нем лица нет. «Не могу, – говорит, – натура, характер такой… Не могу вынести». Ты понимаешь, Костя, у меня сердце сжалось. Я его за руку схватил. «Мадам, – кричу, – мадам, измените позу!» А она, вообрази, со сцены мне отвечает, что без этой позы свою роль играть наотрез отказывается. Это, говорит, самое выигрышное место, апогей. А тут он уж опять подоспел, хвать ее за руку и опять увел в кабинеты. Опять прервали спектакль…
Кекчеев-старший вытер жирные губы салфеткой и, ничего не сказав, очевидно вовсе не интересуясь концом этой маловероятной истории, грузно прошагал в уборную.
Раскланивающийся, весь в пуговицах, мальчик распахнул перед ним стеклянную дверь.
12Застегиваясь, он думал, дать ли этому мальчику на чай или не дать. Решил, что не стоит. И не дал.
Толстый, но легкий, добродушный, он прошел на свое место. Тюфин уже скучал без него. Они были приятелями – по ремеслу, если не по сердцу. О дружбе их ходило множество анекдотов. Карикатуристы изображали их вместе. Это была коммерческая дружба, они относились друг к другу как два торговых дома, равно солидных, равно кредитоспособных, равно существующих с девяностых годов прошлого столетия.
Он с удовольствием проследил, как подходит Кекчеев, как садится, как засовывает за воротник салфетку, как берет в руки вилку и нож, как придвигает к себе ветчину. Тюфин посмотрел на ветчину и огорчился.
– Константин Иванович, да брось ты есть на одну минуту, – сказал он с досадой, – ты себя до удара доведешь. Тебе столько есть нельзя. Жиром заплывешь, сердце испортишь. Ты на меня посмотри – на мускулы. У меня ведь сердце какое! Как хронометр, стучит. А отчего, ты думаешь? Исключительно от желудка. Мне прямо сон приснился, чтобы я есть перестал. Приснилось, что меня свинья жрет. Я к гадалке пошел. Говорит: «Перестань есть, барин. Совсем перестань. Ты, – говорит, – очень много свинины жрешь. И от этого в тебе сердце беспокоится». И вот послушался. Не ем. И отлично себя чувствую, на десять лет помолодел. Заметь – это не я говорю, это мне женщины говорят. До неузнаваемости помолодел.
Кекчеев не слушал его.
Шумная компания сидела за соседним столом – молодые люди в слишком свежем белье, дамы в слишком коротких платьях.
В компании этой он без малейшего удовольствия разглядел Кирюшку, сына.
По правую руку от Кирюшки сидела жена Глобачева (нужное знакомство – хорошо), но по левую руку, поджав губы, бросая вокруг себя насмешливые взгляды, сидел Сущевский (пьяница, сомнительный человек – плохо).
Увидев отца, Кекчеев-младший весело помахал ему рукой. Приподняв рюмку, он лихо опрокинул ее в рот.
– За твое здоровье!
Кекчеев ласково кивнул ему в ответ. Он был слегка огорчен, но виду не подал. Женщины – это ничего, но приятели Кирюшки ему мало понравились. «Его женить надо», – подумал он и, насытясь наконец, отодвинул от себя тарелку.
13Кекчеев-старший напрасно беспокоился за сына. Кирюшка разрастался. Его как будто ветром подхватило. Ветер был попутный. Все удавалось.
Месяц после назначения его редактором прошел, как ночь в вагоне, как если бы его и не было вовсе.
Карьера лежала перед ним, простая, как алфавит. Она складывалась и разнималась, она шла сама собой – едва ли не быстрее, чем ему самому хотелось.
Сегодня карьера сидела по правую руку от него, большая, белокурая, белотелая. У нее были пышные круглые руки, и она сидела, пригорюнившись, за пьяным столом – пригорюнившись, подпирая голову рукой, – ни дать ни взять русская баба за пяльцами. Ее звали Евдокией Николаевной, и она была женой человека, который заведовал одним из крупнейших ленинградских издательств.
Вот уж с полчаса он говорил с ней, стараясь как-нибудь расшевелить ее, – она все отнекивалась, водку хлопала рюмку за рюмкой, но оставалась равнодушной, даже как будто становилась все грустнее.
Он казался рядом с ней мальчиком, старательным, пухлым.
– Евдокия Николаевна, – говорил он, пытаясь притвориться более пьяным, чем был на самом деле, – а я ведь в вас влюблен, честное слово, влюблен. Я такую женщину в первый раз за всю мою жизнь вижу.
Евдокия Николаевна посмотрела на него без особого любопытства.
– Ну вот, вы уже начали врать, – грустно сказала она, – вы все начинаете врать с первого же слова.
– Евдокия Николаевна, выпейте вина. – Кекчеев привстал и, наметившись, подхватил с другого конца стола бутылку портвейна. – Я не вру, хотите – я сегодня же ночью докажу вам, что я не вру. Разрешите, Евдокия Николаевна…
– А вы, кроме того, и нахал, хоть и не похоже, – равнодушно покачивая ногой, заметила Евдокия Николаевна, – я вот скажу Петру Васильевичу, так он вас за дерзость мигом выгонит со службы. Вы все нахалы и злодеи и совсем не заслуживаете, чтобы вас любили. Из-за одного такого злодея я сегодня все утро проплакала. И больше не хочу. Мне никого, никого больше не нужно. Если бы были монастыри, я бы, кажется, и мужа бросила, в монастырь бы ушла. Да теперь и в монастырях то же самое, уйти совершенно некуда.
Кирюшка удивленно взглянул на нее и украдкой погладил по руке. Она пожала плечами, но руки не отняла. Выражение лица ее было почти равнодушно.
– А Петру-то Васильевичу я скажу, – добавила она и легонько засмеялась, – он вас за дерзость выгонит вон, непременно выгонит. Не знаю, что это теперь за молодежь пошла! Ведь вы ж вот как будто жениться собрались. Вот и верь вам после этого. Нет, не верю.
– Евдокия Николаевна, – сказал Кекчеев и поцеловал ей руку. – Timeo danaos et dona ferentes. Покуда вы меня не прогоните, не женюсь. Ну что ж, и точно уступила мне сегодня одна барышня, ну, милая барышня. Но жениться? Евдокия Николаевна, да как же я могу жениться, если я в вас влюблен. Вот вы не верите, а я без вас жить не могу. Ну что мне с вами делать?
Он, разумеется, врал: он собирался жениться. Верочка Барабанова была его невестой. Она была уже его женой, или почти женой. И он в самом деле любил ее – не для карьеры. Если бы кто-нибудь другой осмелился так сказать о ней, как он сказал: «Милая барышня… уступила», – так он бы полез в драку, пожалуй.
А впрочем, что с Евдокией Николаевной делать, он прекрасно знал. Полное, добродушное колено торчало из-под ее короткого платья. Эх, куда ни шло…
Если бы Сущевский не потянулся к нему с рюмкой, он положил бы, должно быть, руку на это колено.
– Ну, ваше благородие, выпьем, – сказал Сущевский.
Сущевский был пьян и невесел. Он опрокинул рюмку и, не ставя ее на стол, продолжал говорить. Он говорил уже давно, и никто его не слушал.
Каждому он говорил как раз то, что думал о нем, и это было до такой степени необычно, что всеми принималось за шутку.
Томной барышне, которая беспрерывно перебирала четки, он сказал, что у нее пахнет изо рта, какому-то почтенному бородатому человеку, известному покровителю всех начинающих писателей в Ленинграде, он сказал, что на службе его, без сомнения, только за бороду и держат, что он не человек, а борода для иностранцев. Кекчеева весь вечер называл он вашим благородием, отдавал ему честь, делал ему «на караул» пустой бутылкой. Он, впрочем, всем наскучил. Но пить молча не умел или не хотел.
– Кирилл Кекчеев, ваше благородие, сволочь, – с ленивым пафосом говорил он, – ты даже не подозреваешь, собака, что живешь на мой счет. Идея власти ослепляет тебя. Ты молокосос, ты отбросы молочного хозяйства. Если бы ты был в моем полном распоряжении, я проиграл бы тебя в «двадцать одно». Передай мне портвейн! В тот день, когда тебя назначат заведующим всем сектором художественной литературы, я нацеплю красный флаг на мою палку, возьму из Дома печати полдюжины молодых поэтов и пойду защищать от тебя революцию!
Он выпил и надел бокал на бутылку.
– Мы предъявили бы ультиматум с требованием повесить тебя и еще одного проходимца из бухгалтерии, того самого, который заведует выдачей авансов! Мы провели бы закон, по которому каждый гражданин, независимо от редакторов, имел бы право один раз в жизни напечатать книгу, мы уничтожили бы очереди у кассы, мы пустили бы в ход второй лифт! Мы добились бы свободы движений. Бездарный шар над Госиздатом мы пустили бы в воздух – пусть летит! У полуголых богинь мы отняли бы швейные машины. Это был бы веселый поход на двенадцать спящих дев, с которыми мы бы знали, что делать.
– Сущевский, это плагиат, – крикнул ему с другого конца стола человек с бородой для иностранцев, – все это при мне говорил вам Виктор Некрылов.
– Ага, Виктор Некрылов! Спросите о Викторе Некрылове у этого человека. – Сущевский ткнул в Кирюшку пальцем. – Он собирается вернуть Некрылову рукопись его новой книги. Кролики в заграничных жилетах, кролики, получившие высшее образование, начинают глотать удавов. Ай-я-яй, Кирилл Кекчеев! Ай, как мне нужно проиграть тебя в очко твоему папашке. Твой папашка удивительный человек, он милый человек, он прохвост, но он не чиновник. Он тоже проходимец, к нему ничего не пристает, но он не чиновник. А ты чиновник, ты карьерист, Кирилл Кекчеев, ваше благородие, сволочь!
Только теперь он приметил, что в полном одиночестве сидит за столом над пустыми бутылками, над закусками, разоренными дотла.
Кирюшка давно танцевал с величавой Евдокией Николаевной, компания разбрелась, человек с бородой, привлекавшей иностранцев, подсел к другому столу, более подходящему к его возрасту, умственному развитию и социальному положению.
Сущевский грустно ткнул вилкой в рыбий скелет, оставшийся его единственным слушателем. Скелет не сказал ему «аминь», он лежал беспомощный, как скелет, уже не надеясь, должно быть, снова обрасти мясом.
– Вот, брат, так и живем. Водку пьем, огурцом закусываем, – грустно сказал ему Сущевский.
14Ресторан был пуст, лакеи, перевертывая, швыряли стулья на столики, музыканты собирали и складывали ноты, когда Тюфин, несколько осоловевший от вина, но все еще осанистый, легкий, разыскал Кирилла Кекчеева и сказал ему, выразительно двигая губами:
– Кирюша, поди к отцу, милый. То ли он спит, то ли… Впрочем, не знаю. По-моему, просто за ужин платить не хочет.
Кекчеев-старший сидел на том самом стуле, с которого он в продолжение всего вечера только единожды встал, и то по нужде неотложной.
Он сидел огромный, круглый, тяжелозадый, бросив голову на грудь, запустив руки в карманы широких брюк, – и спал.
Это был не фортель, который любил он подчас учинить, когда после ужина приходило время платить по ресторанному счету.
Он спал в действительности, сном натуральным – у него был спящий нос, спящие брови, спящие плечи.
– Вот ведь, не могу разбудить его, – пожаловался Тюфин, – нельзя же его все-таки на всю ночь в этом кабаке оставить! Ведь как бы то ни было – он старый человек, Кирюша. С ним может незаметно для окружающих удар произойти. Он постоянно свинину жрет. Я его предупреждал – да ведь куда там, и слушать не хочет. Между тем свинина человека тяжелит, действует, знаешь, как-то на сердце. Я бы его на твоем месте домой отвез. Видишь ли, если он собрался помирать, все-таки дома ему значительно удобнее будет. Жена, то, се, дети…
Кирюшка посмотрел на отцовского приятеля и подивился. Тюфин был пьян в лоск, изумительно пьян, но держался с легкостью, даже с изяществом. Впрочем, не сказав более ни одного слова, он ушел и несколько погодя вернулся с шваброй, которую отнял у официанта, подметавшего зал. На швабру он вылил все вино, оставшееся недопитым, и с озабоченным, несколько мрачным лицом сунул ее под самый нос Кекчеева-старшего. Кирюшка вовремя перехватил швабру.
Все с тем же задумчивым лицом Тюфин сказал ему в упор два или три крепких русских слова. Потом он повернулся и направился к выходу, шагая твердо, выкидывая вперед полные ноги.
У выходных дверей он сделал легкий пируэт, но не упал, а только приостановился, ухватившись рукой за косяк двери.
Тут же оправившись, он с прежней уверенностью шагнул через порог и исчез.
Кирюшка с минуту присматривался к отцу. Тюфин был прав. Отец старел. Раньше он не засыпал за столом в ресторане.
Он почувствовал к отцу легкую жалость. И превосходство. Его тронула седая голова отца и большое спящее лицо, отмеченное усталостью и силой.
Снисходительно улыбаясь, он потряс его за плечо. Кекчеев не просыпался. Он только бессмысленно мотнул головой и запрокинул ее на спинку стула. Полная грудь его вылезла из-под распахнувшегося пиджака. Он всхрапнул.
Тогда Кирюшка внезапно присел. Он присел и быстро оглянулся вокруг себя внимательными, прищуренными глазами. Никого не было вокруг – последние официанты возились за пальмами, скатывая ковер.
Он торопливо расстегнул на отце пиджак. Короткие пухлые пальцы его двигались беспрестанно.
Улыбаясь от волнения, он запустил эти пальцы в отцовский боковой карман.
Это было мальчишество, конечно (с того времени, как он был студентом, он не позволял себе таскать у отца деньги), но, черт возьми, сегодня вечером он ухлопал все свое жалованье на ужин с Евдокией Николаевной.
Отцовский бумажник дрожал в его руках, пальцы шевелились, он нервно поправил очки…
И, не веря своим глазам, нервно поправил их еще раз.
Халдей Халдеевич, хранитель рукописей, подсчитыватель печатных знаков, самый мелкий служащий из подведомственного ему отдела, стоял перед ним, вскинув голову, заложив руку за борт длинного черного сюртука.
Он стоял неподвижно и молча следил за тем, что, собственно говоря, делали с чужим бумажником знакомые пухлые пальцы его патрона.
Патрон стиснул зубы и быстро заложил руку с бумажником за спину.
– Что вам от меня нужно здесь? – спросил он сквозь зубы, чувствуя, что краснеет отчаянно, усиливаясь вернуть себе спокойствие и краснея от этого еще больше.
Халдей Халдеевич, не говоря ни слова, покачивался на цыпочках, играл губами.
– Ничего-с, – сказал он наконец и весь подобрался, закинув голову еще выше, еще глубже засунул руку за борт пиджака, – мне от вас ничего-с не надобно. Ни здесь, ни где-либо в другом месте. Имею письмо для вас. По просьбе отправителя доставил немедля.
Он положил перед Кекчеевым измятый конверт на стол, быстро разгладил его маленькой сухой ладошкой и распрямился.
– В случае же, если намерены вы на это письмо ответить, – он снова приподнялся на цыпочках, – так прошу покорно на мой адрес писать. Впрочем, отправитель этого письма находится в настоящее время в беспамятстве полнейшем. А пожелает ли он, по возобновлении здравого ума и твердой памяти, с вами в какие-либо отношения вступить или не пожелает – того не могу сказать. Может быть, и не пожелает.
Он поклонился, заложив правую руку за спину, спрятав руку, чтобы о пожатии и речи быть не могло, и, подняв плечи, двинулся по темному, усеянному окурками ресторанному залу.
Он шел неторопливо и с достоинством, но все на цыпочках, как часто ходят маленькие ростом, – шел, почти надменными глазами встречая самого себя в туманных зеркалах ночного, разобранного по частям ресторана.
15Клуб деловой, почти литературный был не слишком оживлен в этот день.
Не то что писатели перевелись в нем. Не то что меньше свиданий – деловых, любовных, литературных – было назначено в этот день на шестом этаже одного из крупнейших ленинградских издательств.
Но Некрылов нагнал тоску на всех. Он был зол в этот день или готовился разозлиться.
Он сидел, качаясь на своем стуле, упершись ногами в стол, за которым обычно сидели, терпеливо дожидаясь редактора, седоусые моряки, внезапно открывшие в себе талант разом и прозаический, и стихотворный, или почтенные писательницы восьмидесятых годов, требовавшие запоздалого признания.
Запоздалого признания требовал на этот раз суровый старик, до странности схожий с Михайловским.
Будучи изгнан со своего привычного места, он примостился у окна и стоял, саркастически улыбаясь и куря такой крепкий табак, что у студентки, отбывавшей практику по редакционной работе, поминутно занималось дыханье.
Некрылов хмуро смотрел на него, свалив голову набок.
Стихи, которые принес в редакцию старик, были посвящены недавно «усопшей на 87-м году жизни, 14 марта по новому стилю, девице Галине Христофоровне Репс».
Они начинались так:
Почти семнадцать лет библиотеке курсовТы со старательным раченьем отдала!И средства из своих учительских ресурсов.Ну вот и все твои почтенные дела!Поулыбавшись ядовито некоторое время, он внезапно выступил вперед и попросил у иронического, но слишком здорового редактора разрешения прочесть эти стихи вслух. И прочел. Чтобы его не прервали, он тотчас же перешел к поэме, посвященной Ньютону. Она начиналась:
Бином и флюкции, земное тяготенье,Движение комет и радуги цвета.Вкруг Солнца всех планет с Землей коловращенье,Что за значительных открытий пестрота!И кончалась:
Как дуб ветвистый над Россией,Профессор Кони над страной.В продолжение двадцати минут редактор уверял его, что профессор Кони никогда не занимался физикой. Подождав, пока редактор кончит, он заявил, что профессор Кони был ему лично хорошо известен и что он совершенно гениально предсказывал погоду.
– Что такое, вы думаете, Ньютон? – спросил он, взяв свою бороду в кулак. – У нас в России, как это я хотя бы на себе самом вижу, не умеют и, извините, никогда не умели ценить талантов. У нас этих Ньютонов тьма. Туча! Подумаешь, флюкции, – добавил он, не замечая, что впадает в несомненное со своей поэмой противоречие. – Почему вы думаете, сие важно в-пятых? Он погоду умел по этим флюкциям предсказывать. И перевирал, предсказывал неточно. Я вот однажды хотел по барометру в Павловск поехать. Стрелка на великой суши стояла. Так в Павловске на меня – вы не поверите – не дождь, а прямо грязь падала с неба. А позвони я к Кони – ни за что бы не поехал. Я потом, как только белье нужно было на дворе развешивать, моментально к Кони звонил. И – как в аптеке. Скажет: будет дождь от двух до сорока семи минут третьего – и верно! В два начинался, а на сорок восьмой минуте его как ножом срезало.
Практикантка, не дослушав, зажав рот платком, выскочила в коридор.