Взгляните на сего благообразного, преисполненного любезности юношу: не являют ли все черты его лица и все движения его тела, что он есть произведение тихих сладостных минут вечера, когда добрые, чувствительные два существа после вечерней приятной прогулки, в уединенной мирной храмине предаются восторгам целомудренной любви? Не доказывает ли он ярким румянцем своих щек, упругостью своих мышц, широкою грудью, звонким голосом, всегдашней веселостью, что он чадо доброго союза, засеянное дюжим, трудолюбивым земледельцем в ложесна дородные, здоровые подруги, в тени ли ветвистых рощ, в холодке душистого стога?»
Низко склонившись над столом, дымя папироской, Драгоманов дочитал тетрадь до конца.
Леман сообщал в дальнейшем, что мать его, приживши второго сына, на двадцатом году жизни овдовела и, обижаема будучи тетками, вторично поступила в замужество.
Что отчим утопил было его в пруду, неподалеку от деревни Котляковки, но не успел в сем происшествии, будучи остановлен мимо проезжими поселянами.
Что, отдалясь напоминовениями сколько можно, видит он как бы во сне, что, будучи отправлен на учение в Минск, жил он под начальством какой-то женщины, именем Варвара, «в совершенной праздности», шатаясь по улицам и, «по крайнему изобилию всех плодов, пресыщаясь ими». Что вредные наклонности, происшедшие от сего, заставили его в течение времени погрузиться в распутство. Что попущение своевольствовать со стороны начальства его, женщины Варвары, долженствовало бы предать его всем порокам своеволия. Но что белорусское, хоть и плохое, воспитание не только удержало его от всесовершенной гибели, но содеяло в нем правила нравственности, доброты и благочиния.
Драгоманов тихо положил тетрадь обратно.
Мемуары были чужие.
Бедный студент исторического отделения Иван Леман! Он списывал их откуда-то. Из Радищева? Из Карамзина? Для его некрологов, торжественных и благопристойных, не хватало торжественных мемуаров. Его привлекала звучность. Слова звучали, как медь, почти как молитва.
«Попущение своевольствовать… Всесовершенная гибель».
4Прожигающие жизнь первокурсники уже не лупили каблуками в пол, лампы в коридоре были уже погашены, когда Драгоманов вышел из леманской комнаты. Он возвращался к себе – не с тем, разумеется, чтобы снова попытаться уснуть. Но он ловил ясный утренний час для работы.
Снежный нетронутый свет падал от Невы в его окно, вещи стояли маленькие, как дети. С посветлевшими глазами он уселся за стол, разложил рукопись – он писал большую статью о языке прозы с лингвистической точки зрения.
Но что-то мешало ему работать, руки были не те, карандаш был не отточен.
Досадливо качнув головой, он отправился обратно к Леману.
– Леман, материальный писец, материалист, – сказал он и, отрывисто рассмеявшись, стянул с него одеяло. – Студент исторического отделения Иван Леман! Извиняюсь, что разбудил.
Леман негромко взвизгнул, поджимая под себя голые, покрытые рыжим пушком ноги. Он испуганно моргал, отмахивался.
– Леман, важное известие, прими во внимание, – сказал снова Драгоманов и сел к нему на кровать. – Один из твоих некрологов можно, кажется, отправить в газету. Не белорус, – добавил он, начиная щекотать Леману пятки, – но зато профессор. Ординарный профессор, не какой-нибудь. И член-корреспондент Академии наук… Ага! Скончался! Погиб, не оставив зa собой ни следа, ни дуновения. Фамилия Ложкин, по имени Степан Степанович. Можешь написать о нем в своих мемуарах: «Он был, и его не стало», или «скончал житие свое», или «жизни более уже не причастен». Напиши о нем, дорогой Леман, дорогой студент исторического отделения Иван Леман. В одном я не сомневаюсь. Об одном я сожалею. В одном я всесовершенно уверен. В том, что тебе, дорогой Иван Леман, не удастся сказать на его могиле поминальную речь!
5– Все негры – брюнеты. Я – брюнет. Следовательно, я – негр?
Меньшая посылка навряд ли была верна. Профессор логики Визель не был брюнетом. Он был сед. Целая туча седых волос сидела на кафедре. Из тучи изредка слышался смех.
Профессор был знаменитый хохотун и насмешник.
Высокий студент с великолепным носом, с волосами, вдохновенно закинутыми назад, стоял перед ним и, что называется, «плавал».
Он «плавал» уже минут двадцать, но достоинства не терял. На каждый вопрос Визеля он оскорбленно взмахивал шевелюрой, шевелил губами, но молчал.
В экзаменационном листе напротив его фамилии давно уже была нарисована лодочка. Таков был Визеля обычай. Если студент выплывал, к лодочке приделывался плюс, похожий несколько на парус, если же тонул – минус, который можно было, пожалуй, принять за сломанный руль.
К концу сессии целый водный транспорт всплывал на поверхность студенческих неудач.
Ногин, невыспавшийся, усталый, злой, сидел на последней парте и зевал, разглядывая знакомый потолок пятой аудитории.
В книгу он, верный испытанному правилу – перед смертью не надышишься, – не смотрел. Экзамен был приготовлен сгоряча, в три дня.
Три дня подряд он вставал в шесть часов утра и до поздней ночи изучал законы логического мышления, методы опровержения суждений.
Латинское стихотворение, придуманное средневековыми монахами для облегчения запоминания правильных модусов, хлопало в его мозгу, как оконные ставни.
Barbara, Celarent, Darii, Ferioque, prioris,Cesare, Camestres, Festino, Baroco, secundae…Седая грива волос на кафедре казалась ему логической ошибкой.
– Ну хорошо. Оставим негров. Очевидно, вы, коллега, питаете неприязнь к народам хамитской расы. А вот что вы скажете по поводу такого силлогизма? Вы – не то, что я. Я – человек. Следовательно, вы – не человек?
На этот раз студент нашелся быстро.
– Ошибка здесь в том, – уверенно сказал он, – что я тоже человек.
К лодочке на экзаменационном листе неторопливо приделывался руль.
– Не смею сомневаться, – очень серьезно возразил Визель, и весь заходил от хохота на своем тряском стуле, – весь вопрос в том, очень ли вы занятой человек и не можете ли вы прийти ко мне еще раз?
Студент молча взял обратно матрикул и раздраженно засунул его в курс логики, который держал в руках. Он ничего решительно не знал, ни на один вопрос не ответил.
Тем не менее, выходя из аудитории, он громко сказал, оскорбленно тряхнув шевелюрой:
– Гм, странно!
И с треском захлопнул дверь.
Ногин невесело посмеялся ему вслед: «Вот сейчас пойдет эта толстуха, кубышка, которая с утра до вечера катается по университетскому коридору. Тоже срежется, пожалуй. Потом я. И черт их возьми, зачем заставляют они восточников возиться с логикой. Визель бородат. Я не бородат. Следовательно, я не Визель. И никакой ошибки нет, я и в самом деле не Визель. И пролечу я сейчас у этого Визеля, как пуля. Эх, нужно было к Вязлову пойти, Вязлов хорошо экзаменует».
Час назад, когда в томительном ожидании профессора он бродил между библиотекой и буфетом, знакомая курсистка рассказала ему, как ее экзаменовал по логике Вязлов. Он задал ей только один вопрос:
– Понятия бывают отрицательные или не бывают?
– Бывают, профессор, – твердо ответила курсистка.
Он пожевал губами, равнодушно посмотрел на нее, немного подумал. Потом поставил в ее матрикуле «вуд». Потом спросил, ткнув пальцем в сторону двери:
– А что ж, там еще многие хотят экзаменоваться?
– Очень многие, профессор.
– Ага. Так вот, подите к ним и скажите, что понятия отрицательными не бывают.
А кубышка-то прекрасно знала предмет! Не давая Визелю сказать ни слова, она энергично и даже как-то хозяйственно сообщила ему, что она аккуратнейшим образом посещала его лекции, что не кто иной, как именно Декарт, был одним из виднейших представителей рационализма, что два частных суждения, состоящих из одинакового материала, но имеющих разное качество, называются относительно друг друга подпротивными…
И Визель приуныл. Он грустно ерошил бороду. Он свесил с кафедры другую руку, и Ногин разглядел на ней, на мизинце, длинный, отточенный, желтый ноготь.
«Нет, не подходит к Визелю этот ноготь, – подумалось Ногину, – к бороде не подходит. Он, должно быть, им на полях отмечает. А что еще можно таким ногтем делать? Миндаль выковыривать?.. Щекотать?.. Чесаться?.. А ведь кубышка-то сдает! Ай да кубышка, хозяйственная комиссия».
Студент, похожий на гриб, тот самый, который у выхода из аудитории сторожил и проверял список экзаменующихся, давно уже подавал ему знаки.
Ногин кивнул ему и поднес руку к виску. В виске стучало, какой-то круглый пузырек катался под пальцами. Он привычно скрестил их, как это делал, бывало, на хлебных шариках – и вот два пузырька начали кататься под пальцами. Давило на глаза, и все казалось нестройным, как при болезни.
Когда он поднялся, чтобы подойти к кафедре, он еще надеялся, что знакомая четкость придет к нему, едва только он произнесет первое слово.
Но четкость не пришла.
Он молча смотрел на дремучую, на грязно-седую бороду Визеля, и борода все разрасталась, становилась все гуще, все грандиозней. Непослушным ртом он сказал что-то о субъектах и предикатах. Бесконечный желтый ноготь водил по экзаменационному листу, отыскивая его фамилию. Эх, напрасно не пошел он к Вязлову!
– При законе исключенного третьего, – услышал он самого себя и удивился, у него был чужой и напряженный голос, – при законе исключенного третьего…
Что при законе исключенного третьего?
Глазки сочувственно смотрели на него из-под нависших бровей. Где-то за семью горами, за стеклянной дверью стояли студенты. И гриб расхаживал среди них, размахивая своим списком, как знаменем, отбитым у неприятеля с опасностью для жизни.
Перебив самого себя, Ногин попросил задать другой вопрос. Визель охотно согласился. Задумчиво почесав своим ногтем за ухом, он предложил Ногину изложить принципы математической индукции.
И Ногин даже не плавал вокруг математической индукции. Он, как якорь, пошел ко дну.
6Прямо с экзамена он отправился к Драгоманову. У него ломило виски, глаза болели, но вся логика, вплоть до последней страницы, стояла перед ним как на ладони. Он понять не мог, каким образом он срезался.
Драгоманов был не один.
Посередине его комнаты, совершенно голый, стоял человек, которого Ногин узнал по портретам.
Впрочем, человек этот не стоял, а прыгал вокруг свертка с бельем, из которого он доставал сиреневые кальсоны, носки, рубашку.
Драгоманов, посмеиваясь, смотрел на него.
Потом он перевел глаза на Ногина, который изумленно застрял на пороге, не решаясь ни войти, ни выйти, и громко рассмеялся. Но тут и голый увидел Ногина.
Шагнув через кушетку, он закинул кальсоны за спину и быстро сунул Ногину руку.
– Не пугайтесь, – сказал он, – Некрылов. Боря, это кто? Твой ученик? Усади его, если он не женщина. И дай мне воды. Я буду мыться.
Внезапно почувствовав себя гимназистом, Ногин покорно сел на диван.
У Некрылова было большое, белое, круглое тело. Какая-то победительность чувствовалась в нем. Оно распоряжалось.
Став обеими ногами в таз от умывальника, он в одно мгновенье забрызгал всю драгомановскую комнату водой и мылом.
– Что мне делать с Сущевским? – говорил он и тер, тер мочалкой полные плечи. – Он говорит, что я плохо пишу. Я плохо пишу? – быстро спросил он у Ногина. – Вы – студент? Что обо мне говорят студенты? Ты понимаешь, вот Сущевский, – сказал он Драгоманову, сморщившись. – Ты видел его комнату? Его книги? Он не понимает, что сейчас важно.
– Ну и я не понимаю, – раздумчиво сказал Драгоманов, – неизвестно, что важно. Ничего не важно.
Но Некрылов говорил уже о другом. Он растирал мочалкой крепкие безволосые ноги и говорил о другом.
– Я вчера был очень пьян? Я, кажется, бил посуду? Возможно, что я был не совсем прав. Время покажет, кто был прав. Но, видишь ли, они делают не то, что нужно, твои ученики.
– И твои.
– Хорошо, и мои. Мы занимались теорией для того, чтобы повернуть искусство. А они? Они пишут свои статьи только потому, что эти статьи до них не были написаны. Это неправильно, чепуха, ничего не выйдет. Выйдут помощники деканов. Секретари факультетов. Чем вы занимаетесь? – спросил он у Ногина.
– Сенковским, бароном Брамбеусом…
Ногин покраснел и принялся искать в карманах папиросы, которых у него не было.
– Неверно. Вот видишь, Боря, они уже не понимают, для чего они это делают. – Это было сказано с торжеством. – Они хотят писать правильные книги. Они хотят, чтобы их уважали академики. Почему Сенковским? Зачем вам это нужно?
– Он был арабист, – отчаянно смутившись, объяснил Ногин. – И я тоже занимаюсь арабским и хотел бы… У него есть интересные теоретические статьи о гекзаметре…
– Ну, чего там, Ногин! Смелее, кройте его! – радостно сказал Драгоманов. – Ага, он же ни черта не понимает в гекзаметре, вы можете посадить его, шпарьте!
Некрылов захохотал, почесал затылок, сел задом в таз, расплескал воду.
– Я хочу доказать, – справляясь с застенчивостью, окончил Ногин, – что он под свою теорию о происхождении гекзаметра подводит систему арабского стихосложения.
Некрылов перочинным ножом срезал ногти на ногах.
– Боря, это интересно? – спросил он. – Возможно, что это интересно. Напишите об этом статью. Как вас зовут? Почему я вас раньше нигде не видел?
Он наконец натянул на себя кальсоны и рубашку. Рубашка не сошлась, он оборвал пуговицу и сунул ее Драгоманову в карман пиджака.
– Боря, ты холостой, возьми, пригодится.
Ногин смотрел на него во все глаза. Такого человека он видел в первый раз за всю свою жизнь. Как был он похож на этих людей, «которые все же немыслимы вне нашего времени и нашего пространства» и которых он придумал, сидя за арабской грамматикой, над Пиренеями Наличного переулка! Какая сила и какой беспорядок чувствовались в этом человеке!
Он уже почти обожал Некрылова. Он ловил каждое слово, смотрел на него влюбленными глазами.
Некрылов ходил по комнате и застегивал брюки. Дважды уже принимался он танцевать чечетку.
Он ловко убрал таз с водой, вытер пол шваброй и произвел в комнате Драгоманова такую уборку, какую она уже давно не видала.
– Тебе нужно купить буфет, – объявил он, убирая с окна стаканы с окурками и пепельницу с картофельной шелухой, – а может быть, даже и жениться… Ненадолго. На год или на два. На ком тебя женить? На ком его женить? – спросил он, обратившись к Ногину. – Тебя. Нужно. Женить. На хорошей нелитературной женщине. На нелитературной и немолодой. Приезжай в Москву, я тебе это устрою.
Драгоманов был женат уже два или три года, но согласился.
– Но только заметь, Витя, что я люблю женщин проказливых, – сказал он очень серьезно. – Шутливых.
С неподвижностью, почти неприятной, он сидел среди целой бури движений, которые ниспосылал на него неугомонный Некрылов.
Изредка он улыбался, желтые зубы его оскаливались, он ерзал спиной по спинке стула, но, для того чтобы помочь Некрылову, не двинул ни одним пальцем.
На затею его произвести в комнате переворот он смотрел, очевидно, с совершенным равнодушием.
– Но все-таки, – говорил что-то такое Некрылов, – все-таки, все-таки… Все-таки я уезжаю. Сегодня вечером. Хотя, может быть, еще и не сегодня. Мне до отъезда нужно еще убить одного человека, Боря. Это не цитата. Я говорю серьезно.
– И не метафора?
– И не метафора.
Он сел на диван, сел на свою ногу и помрачнел. Потом подложил под себя другую ногу. Он сидел по-турецки и сердито вертел ступнями.
– Я не знаю, что мне с ним делать. Я его убью. Или побью. Мне нужно как-нибудь отделаться от него. Послушай, Боря, ты не знаешь, что это за человек – Кекчеев?
Драгоманов нахмурился. Он вынул из кармана пиджака пуговицу, хмуро посмотрел на нее и швырнул прочь.
– Кекчеева знаю, – сказал он медлительно. – Но что с ним делать – не знаю. Бить его бесполезно.
– Ты понимаешь, я не могу допустить, чтобы Верочка вышла за него замуж.
Драгоманов сощурился и задумчиво покачал головой.
– Странно, – сказал он, снова начиная ерзать, – она ведь, кажется, еще молодая женщина. И очень мила как будто. Ты про Веру Александровну говоришь?
– Я говорю про Верочку Барабанову, – сердито вертя ступнями, сказал Некрылов.
Если бы он не был так занят собой, он бы заметил, может быть, что студент, фамилию которого он немедленно же забыл, откинулся назад, на спинку стула, и сперва залился краской, а потом побледнел. Попытался встать и тотчас же с растерянным лицом упал обратно на стул.
Но Драгоманов, обернувшись на скрип, приметил, что с учеником его творится что-то неладное.
Он встал и, прихрамывая, приблизился к Ногину.
– Милый мой, вам, кажется, дурно? – сказал он с сердечностью. – У вас вид больной. Хотите воды? Что это с вами? Вы переутомились, что ли?
7Комната складывалась перед его глазами с шумом, как кузнечные мехи. Шумело в ушах. Он тупо смотрел на свои руки и подыскивал имена тому, что произошло. Это было несчастье. Это было простое дело. Это был… мор. Чьи-то чужие стихи всплыли, сами собой сказались в его голове:
Это был мораторийСтрашных судов, не съезжавшихся к сессии.Чепуха. Проведя рукой по лбу, он заставил себя прислушаться к тому, что говорил Драгоманов.
Драгоманов рассказывал о Кекчееве. И с каким омерзением, с какой язвительностью рассказывал о Кекчееве Драгоманов!
Незадолго до революции (рассказывал он) случилось ему попасть в один из лучших петроградских клубов. В отмену картежного поверья, что всем новичкам везет, он в полчаса проиграл почти все, что у него было. Приятель его, художник Катаев, – «ты как будто встречался с ним, Витя, он потом застрелился на фронте», – потащил его пить вино.
– Не то чтобы утешать меня, – пояснил Драгоманов, – но затем, что один пить не мог. На него цыганская тоска нападала.
И тут-то, следя за игроками и слушая сплетни, – не было в городе человека сколько-нибудь примечательного, которого бы не знал его приятель, – он впервые увидел Кекчеева.
Кекчеев сидел за золотым столом, с трубкой в зубах, круглый, веселый и радушный.
По правую руку от него и по левую были женщины.
– Прекрасные женщины, – в скобках заметил Драгоманов, – теперь таких и нет совсем. Мускулы какие! Он знал в них толк.
И Кекчеев пил за них. За всех вместе и за каждую в отдельности. И играл. Играл так, что каждая жилка на его лице играла. Но от каждого выигрыша он откладывал для себя только один золотой. Все остальное с радушием истинно русского человека и в то же время с ловкостью европейца раздавал, обеими руками раздавал своим дамам.
И Драгоманов умилился, глядя на него.
– Молод был, меня прямо к нему потянуло. Благородство какое, широта! Легкость какая была в этом человеке!
И Китаев взялся рассказывать ему, что это была за широта. Благородство. Легкость.
В удостоверение же своего рассказа подозвал знакомого крупье, попросил подтвердить.
И крупье подтвердил, разумеется, под строжайшим секретом:
– Константин Иванович, он играет чисто-с, ничего не могу сказать-с. Но только скуповат-с. Он дамам эти деньги по счету раздает. По окончании игры они к нему с лихвой возвращаются-с.
– Не знаю, правда это или нет, – добавил Драгоманов и, отодвинув стул, устроил хромую ногу на столе между книг, – но не сомневаюсь, что он и теперь может пригласить к себе писателя и поставить ему, буде тот перед ним в долгу, – поставить ему съеденный обед в счет гонорара.
– Я думаю… что это неверно, – быстро сказал Некрылов. – Ему не имело смысла раздавать деньги. Но все равно. Это не тот Кекчеев. Этого Кириллом зовут. Этот еще молодой, ему лет двадцать или двадцать пять, не больше.
8Ногин и сам не знал, как выбрался он из общежития. Должно быть, с полчаса шатался он по лестницам, по коридорам. В пустой аудитории он лег на парту плашмя, лицом вниз, и лежал так до тех пор, покамест какой-то сердитый старичок, без сомнения один из тех, что жили в квартире заведующего, не попросил его, грозя пальцем, немедленно выйти вон.
Растирая ладонью лоб, Ногин пробормотал извинение. Нетвердо ступая, он вышел вон, немедленно удалился.
Дело было простое. В теории литературы оно приводилось в качестве примера простейшей фабульной схемы: «Она была мила, и он любил ее. Но он не был мил, и она его не любила».
И это простое дело уже нельзя было объяснить бреднями, романтикой, литературой.
Он стоял у университетских ворот с нахмуренным лбом и стиснутыми зубами. Обмызганный лед лежал на мостовой, по льду прыгали похудевшие воробьи.
Беда в том, что она не знает его. Она ни малейшего понятия не имеет о том, что какой-то студент Института восточных языков влюблен в нее так, что ни жить, ни работать без нее не может. Он должен был написать ей. Он не должен был писать ей. Он желает ей счастья.
Знакомый доцент в порыжелом пальто грузно прошагал мимо него, заложив руки за спину, близоруко моргая.
Он желает ей счастья.
Крошечный седой сторож, распахнув шубу, сидел на лавочке у своей будки.
Он желает ей счастья.
И, сдерживая слезы, он ринулся на набережную.
Косой снег встретил его и ветер с Невы. Но он распахнул шинель, сбил на затылок фуражку.
У него щеки горели. Ему было жарко – от жалости к самому себе, от умиления.
9– Ради бога, простите меня, что я взял на себя смелость явиться к вам, почти не будучи с вами знаком.
Она молча наклоняет голову, просит его присесть и сама садится, закинув ногу на ногу – как она сидела тогда, в тот вечер, – и незастегнутая туфля спадает с ноги и качается на пальцах.
– Дело в том, что я был случайным свидетелем одного разговора – разрешите мне не называть никаких имен – о вас. Я счел своей обязанностью предупредить вас.
Она с живостью поднимает на него глаза:
– О чем?
– О многом.
И о себе, о себе – ни слова.
– Я должен предупредить вас… что на вашу свободу готовится покушение. Что вашему выбору хотят помешать. Что вашему… вашему другу грозит опасность.
Она смотрит на него, на провалившиеся, в темных кругах, глаза, смотрит на него и молчит, и незастегнутая туфля спадает с ее ноги и качается на пальцах.
– Но кто может поручиться мне, что вы говорите правду? Я почти не знаю вас, я встречалась с вами только однажды.
Он улыбается с укоризной, или саркастическая улыбка кривит его губы, он встает и кланяется.
– Чтобы предупредить вас, я решился на поступок, на который никогда бы не решился, если бы дело не касалось вас. Я поступился совестью, какой же еще вы требуете поруки?
Тогда она начинает благодарить его, она протягивает ему руку, и разрезной рукав спадает с локтя и висит, вздрагивая и качаясь.
Он молча подносит к губам руку и твердой поступью удаляется от нее. Он покидает ее навсегда. И о себе, о себе – ни слова…
Он придумал этот разговор, покупая у костлявого инвалида, возле Академии наук, папиросы.
– Что, очень холодно? Вы бы с набережной ушли, ветер, – ласково сказал он инвалиду, и инвалид ничего не ответил, только пожал плечами и принялся плотнее закутывать изорванным шарфом свою шею.
Еще лежа на парте в пустой аудитории общежития, Ногин твердо решил, что непременно должен пойти к Вере Александровне.
Но теперь, поднимаясь по лестнице, он вдруг начал колебаться. Что, если он поступает как мальчишка, как гимназист?
Быть может, он, непрошеный, посторонний человек, не имеет никакого права вмешиваться в чужое дело?
Он остановился на третьей площадке у разбитого окна и простоял несколько минут неподвижно, с бессмысленной задумчивостью следя, как падает тяжелый, мокрый снег мимо разбитого стекла, залепленного пересохшей замазкой.
Наконец с потухшей папиросой в зубах он поднялся на площадку четвертого этажа. Он больше ни о чем не думал – в голове его стоял дым, мешанина, крутеж…
Человек с моржовыми усами, в изодранной студенческой тужурке открыл ему. Он жевал. На взволнованное лицо Ногина он посмотрел равнодушно.
– По коридору, пятая направо, – сказал он, трогая усы ладонью.
И вот Ногин стоял перед пятой направо. Потухшую папиросу он медленно вынул изо рта и бросил на пол. Сердце у него стучало, как метроном, как сердце. Почти ничего не соображая, от волнения позабыв постучать, он толкнул дверь. И дверь отворилась без скрипа.
Он увидел ее лицо, почти несопротивляющееся, с непонимающими глазами. Бледное лицо. И руку, которая машинально придерживала прическу.
Придерживала, но прическа все же рассыпалась.
Холодный пухлый лоб и шестигранные очки он увидел мельком, над нею. Друг, которому грозила опасность… Он был похож на зайца, входящего в тонкости, на зайца с прижатыми, наслаждающимися ушами.
Дыханье, трудное, прерывистое дыханье людей, занятых тяжелой работой, шло по комнате.
В комнате властвовала спина.