– Хоть и молчун ты, Андрей, а знаю, что сказать хочешь. Что не выйдет из меня чернеца, что непокорлив я. Келарь мне все уши прозвонил этим. А разве покорливость – добро? Разве не зло это, что покоряемся татарам? Что князья перед ними спину гнут, коней ханских под уздцы водят, у стремени стоят? Да Литве отдаем один град за другим!
– Богу не захотели покориться, – тихим голосом ответил чернец, – покорились татарам и земли растеряли.
Эта тихость умирила послушника. Измарав подрясник в очередной луже, он буркнул:
– Зачем же ты за мной пошел, а не к Тютрюмову двору?
– Да затем, что твоя правда, Алешка. Не стоит монаху за толпой бежать и за зрелищем. И непокорство бывает нужно в свое время.
Отрок, тая невольную улыбку, отвернулся. И тут же встал, будто вкопанный. Из узкого проулка прямо на них вышагнул юродивый. В нечесаных, криво обрезанных волосьях застряли репьи, которыми в него бросали мальчишки. Худое голое тело было грязным, в ссадинах. Он смотрел на монаха, не замечая испуганного послушника.
– Скажи митрополиту, пусть едет на Сеньгу. – Блаженный тянул корявый палец к Андрею. – В лесу на болотах пускай умаливает Владычицу… – Из глаз его полились быстрые слезы. – А ты руками своими молись Ей!
Дав страшный и непонятный наказ, юродивый отступил в проулок и стремительно пошел прочь.
– Что он сказал, Андрей?! – молодой теребил застывшего чернеца. – Какие болота?.. Как это руками молиться?.. Да как же тебе попасть к самому митрополиту?!
– Не знаю, Алешка. – Монах зашагал вперед. – Забудь, что он сказал.
– Как забудь?! – недоумевал отрок. – Он же тебе это сказал!
– Вот я и буду помнить, а ты забудь. А то спать ночью не сможешь, – прибавил Андрей, улыбнувшись, как умел только он – одними глазами.
Дошли до конца Варьской улицы, нырявшей в ворота высокого частокола. Городьба была старая, посадский пожар и Едигеевы татары ее не затронули. Здесь Москва кончалась. За сухим рвом вилась дорога на Кулишки и дальше, в Заяузье. По обе стороны раскатанной до ям и ухабов колеи зеленели просторы, темнели перелески и слободы. От далекой слободской кузни доносился тихий перестук металла. Пели жаворонки.
Молодой искоса поглядывал на спутника.
– А правду говорят, Андрей, – решился наконец, – что ты ангелов видел?
– Пустое, Алешка. Сергий я разве, чтобы ангелов зреть? Помнишь, рассказывал тебе, как некто из троицких иноков видел однажды светозарного мужа, служившего обедню с Сергием?..
– Зачем же говорят, – нетерпеливо перебил отрок, – что тебе ангелы являлись?
– Ну что ты прилип, как банный лист, – вздохнул чернец. – Старая княгиня признала на моей иконе ангела, который велел ей к смерти готовиться. Вот и говорят попусту. А я лишь по рассказам отцов троицких запечатлел ангельский вид.
– А не всякий же со слов так запечатлеет? – упрямо гнул послушник.
Андрей промолчал. Впереди из-за остатков соснового бора показалась высокая главка Всесвятской церкви на Кулишках. Дорога сворачивала к Яузе.
– А Сергия ты видал?
– Видал. Два года тому. Перед Едигеевой ратью, когда с дружиной Успенский собор во Владимире подписывали. Сергий пришел по осени и не велел в Москву возвращаться. Хотели иконостас будущим летом писать, чтоб не в холоде, а пришлось зимой. Народу в собор набивалось… спасение у Богоматери вымаливали… тепло было. А наш монастырь здесь татары выжгли, братия разбеглась.
– Так он… помер давно? – Отрок, заслушавшись, вдруг взъерошился и сдвинул брови: – Смеешься ты надо мной, Андрей?
Однако знал: иконник и улыбается по-настоящему редко, а смеха от него подавно не дождешься.
– Помер. А по земле ходит. Вот как мы с тобой, Алешка.
– Вспомнил, – все еще недоверчиво хмурясь, сказал послушник. – Говорили еще, будто Сергий троицких монахов увел тогда из обители, от татар.
За Кулишками дорога огибала обширный Васильевский луг, где безземельные посадские запасали на зиму сено. Теперь травы только набирали силу и рост, но уже обещали своей густотой и дружностью, что покос этим летом будет веселый. Андрей, засмотревшись на разноцветье, сошел с дороги, углубился в духмяные поросли. Скинул с плеч торбу, уселся наземь.
– Иди сюда, Алексей! Смотри, какая красота.
– Жарко.
Молодой устроился рядом, развязал суму, вынул глиняный корчажец. Отхлебнул затеплевшей воды. Гудел, трудясь, шмель. С криками резали воздух стрижи. Парило после дождей.
– Трава не знает, для чего растет и для чего ее скашивают, – ожесточился вдруг отрок. – Так и люди. Тысячами мрут. Как мухи на зиму. А кто-нибудь ведает, для чего все это?
Андрей лег на спину, сорвал былие и стал кусать, глядя в небо.
– Для Бога, Алешка.
– Мрут для Бога?
– И живут, и мрут. Трава, зверье, люди. Все.
– Блажной ты, Андрей. – Отрок запнулся. – Это не я, а старец Михей так говорит… А для людей-то что?
– А для людей – красота. Вот хоть ты, Алешка. Хоть скрытен ты, и норовом силен, и горд бываешь, и душа твоя будто стылая, будто опустелая… а люблю я тебя. Что от Бога и для Бога, то все красиво.
– А может, я не для Бога? – искушаясь, спросил молодой.
– Балуй, – хмыкнул иконописец. Он сжевал одну травинку, выплюнул и взялся за другую. – Вот послушай. Был я мальцом, к краскам тянулся. А матерь с отцом не позволяли. Из служилого рода я, прозваньем Рублёв. Таким же княжьим служильцем, как отец, должно мне было сделаться. Да только стало мне являться невидимое и дальнее. Что в соседней волости случалось или хоть на соседском дворе – видел как наяву. А то грезилось еще не случившееся, чему только суждено проявиться. Лет семь мне было, на исповедь уже ходил. Матери поведал, она в испуг. Отец, узнавши, за конскую узду схватился, пороть хотел. Тоже от страха за меня. Матерь не дала, укрыла. Повезли к Сергию в Троицу. Старец на меня поглядел и услал погулять. С родительми разговаривал.
Алексей слушал завороженно.
– А дальше?
– После того мне уж не запрещали бегать к нашему иконнику. Отца с матерью скоро язва моровая прибрала. Меня в Москву взяли. Когда возрос немного, перестал невидимое зреть.
Андрей умолк, поднялся и взял свою торбу.
– Что это мы тут разлеглись. Пойдем, Алексей. Игумен корить будет.
– А дальше-то что? – нагнал его у дороги послушник.
Не ответив, монах заговорил о другом:
– Ты, Алеша, знай – в монастыре нашем нет другого такого грешника и своевольника, как я. Ничему ты хорошему по духу от меня не научишься. Данила вот, чист сердцем и многий опыт духовный стяжал, и тот не сумел из меня дурь мою вынуть. Старец Михей напутал что-то. Какой я блажной…
– Ну, нашелся грешник, – пробормотал молодой. – Видали и похуже.
Вскоре поперек дороги заблестела зеленоватой гладью Яуза. Невдалеке, у пристани в устье реки разгружали торговые лодьи. Перейдя мост, пошли через Никитскую слободу вдоль Яузы.
– Смотри, не проговорись братии, – предупредил Андрей, – о словах Максима блаженного.
– Да мне и вспомнить про него страшно, – содрогнулся отрок.
Миновав слободу, дорогу побежала вдоль обрывистого берега. Ныряла в заросли орешника, потом выводила на простор, стекала в овраги и снова пряталась под сень березовых рощ. За изгибом Яузы на высоком месте прилепился к земле Спас-Андроников монастырь, по обету поставленный более полувека назад митрополитом Алексием. Прилепился и потянулся вверх Спасской церковью, которую за эти полста лет отстраивали уже в третий раз после прошлогоднего татарского сожжения. Но тына вокруг еще не было. Только створки ворот меж двух столпов указывали, что не всякому человеку и не со всяким намереньем стоит сюда забредать. Под самым монастырем плескал ручей – Золотой Рожек, прозванный так митрополитом Алексием в память о плавании в Царьград.
– Так ты говоришь, твой отец также служильцем был? – вдруг спросил Андрей.
– Он был служилый кня…
Отрок, понуро шагавший всю последнюю часть пути и не ждавший подвоха, от неожиданности клацнул зубами. Прикусил язык, отвернулся.
– Ничего я не говорил.
– Лицом говорил. Когда я рассказывал, у тебя был взгляд… осиротелого волчонка.
Монах тронул послушника за плечо.
– Как ты попал в ордынский плен?
Алексей, не оборачиваясь, процедил сквозь зубы:
– Отца зарезали, как пса. И мать…
– Татары?
– Хуже татар.
Он повернулся. Губы у него дрожали.
– Отстань от меня, Андрей! – Отрок рванулся и побежал вперед, к воротам, оглядываясь: – Блажной! Отстань от меня, блажной! Какое тебе дело…
– Да постой же, Алешка!.. – отчаянно звал иконник, спеша следом. – Ну прости меня, дурного… Я же только хотел… чтоб тебе легче…
3.В сонный послеполуденный час по улице от Троицких ворот Кремля двигалось необычное шествие. Состояло оно из единственного человека и длинной, на два десятка саженей свиты. Человек был в монашьей одежде, с суковатой палкой вместо посоха. Время от времени он оборачивался на свое сопровождение и качал головой. Свита хранила молчание. Только когти цопали по бревнам мостовой и изредка раздавался нетерпеливый взвизг. Монаха, за которым волочился хвост из нескольких десятков псов со всей Москвы, стража на воротах сперва не хотела пускать. Чернец уговорил их впустить его одного, а свиту удержать, что и было исполнено. Каким образом вся свора вскоре просочилась за ворота, стражники не сумели бы ответить даже на Страшном суде. Псы самых разных мастей проявили недюжинную хитрость и теперь следовали за монахом к владычному двору, радостно виляя хвостами.
Митрополит Фотий исполнял в этот час дневное молитвенное правило. С древней иконы, которой его благословил, отправляя в Константинополь, старец Акакий, взирал на русского владыку Христос и пытливо вопрошал: «Исполнишь ли волю Мою?». «Господи, на какую казнь Ты послал меня сюда?» – мучился в ответ Фотий, моля вразумить, умудрить и ущедрить дарами долготерпения. Вырванный мирскими событиями из тишины своей пустыни близ Монемвасии, скитский инок Фотий внезапно сделался владыкой обширной и богатейшей русской митрополии. Это ли не искушение Господне? Это ли не мука для того, кто жаждет молитвенного безмолвия и бесстрастия?
Русь казалась безумной и страшной в своем безумии. Господь казнил ее из века в век – за какие нечеловеческие преступления? Пока плыли от града Коломны до Москвы, насмотрелись на пепелища, едва начавшие оживать. Столицу и доныне окружали чернеющие руины слобод и деревень с печными трубами, горестно взывавшими к небу. Едигей, объяснили митрополиту. Хитрый степной волк, обманувший московского князя лицемерными словесами. Едва не пленивший самого князя. Снарядивший погоню за ним далеко на полночь, под самую Кострому. Сжегший десятки градов, а сел без счету. Уволокший в степи многотысячный полон. А перед тем мор. И трехлетняя война с литовским господарем Витовтом – то поход, то перемирье. А после того голод. И всегдашние пожары, слизывающие целые города. И свои, межкняжьи свары, грызня до крови с Новгородом, с Нижним. С Рязанью и Тверью, хвала Богу, у Москвы давно мир. Но и там местное княжье друг на друга злобится.
Семилетняя осада Константинополя турецким султаном Баязетом в сравнении со здешними Божьими казнями казалась уже Фотию невеликим испытанием.
Через слюдяное оконце проник собачий лай. Он возник вдруг и сразу стал многоголосым, нестерпимо громким. Откуда столько псов? – подумалось Фотию. Где тут взяться молитвенному покою! Он с сожалением отложил книгу с канонами и грузно поднялся с колен, выглянул за дверь кельи. По сеням бежал келейник с перекошенным от ужаса лицом.
– Владыко преосвященный… – заблажил он. – Все бесы преисподней собрались там на дворе. В собак вселились, вот те крест, владыко…
– Зачем пустили? – растерянно молвил Фотий.
– С чернцом проникли, с монахом злонамеренным! И как только его земля носит, окаянного…
Фотий справился с волнением.
– Чернеца ко мне, псов гнать.
– Да как же, гнать, – келейник порысил обратно, – их только святой водой и можно…
Лай за окном утихал. Наконец и совсем пропал, а в келье преосвященного предстал старый-престарый монах. Лицо и руки были изъедены морщинами и казались дублеными. Однако кожа не потемнела от ветхости, а оставалась светлой. Будто даже светящейся, как у отрока-доростка.
– Павлом прозывают, – поклонясь в пояс, ответил монах на строгий спрос владыки. – Павлом-пустынником.
Русской молвью митрополит не владел. Знал лишь болгарское наречие, но на Руси оно давно уже было невнятно. Перетолмачивал с обоих языков келейник Карп.
– Пошто псов привел? – еще более строжился Фотий. – Поглумиться хотел?
– Николи, – отверг монах. – Увязались за мной, пока к тебе шел. Видно, прознали, что я со зверьем дружен. Всякую Божью тварь приласкаю. А что разгавкались, за то прости, владыко. Твои слуги стали их метлами гнать, вот псы и разобиделись. Насилу уговорил их умолкнуть да за воротами меня ждать.
– Уговорил… Прознали… – Фотий сник и уже не имел сил для сурового внушения пришельцу.
Вот еще одно испытание в этой бедственной стране, с мукой думал он. Монах имел вид сущего простеца. Но за простотой его преосвященному виделось обычное здесь, на Руси, лукавство, свойственное народам младенческим, неразвитым. И все то же русское безумие, соединяющее в себе истовость веры со святотатством.
Павел-пустынник тем временем излагал просьбу, с коей пришел из далеких галичских лесов, с северной речки Обноры.
Равнодушно кивая словам келейника-толмача, Фотий оживил в памяти одно из первых своих искушений в этом городе. Пасхальный крестный ход вокруг белокаменного Кремля, страшная усталость с непривычки, огромное скопление люда. Но живая вера русских, простодушное усердие, горенье духа – как было не возрадоваться такому. Однако радость сменилась ужасом. К воротам, через которые возвращались в Кремль, какой-то нищий привязал дряхлую лошадь и бил ее палкой. Кобылка пала наземь, а он все бил и бил, кричал, бесновался. Фотий в отвращении потребовал остановить злодейство и перевести, о чем вопиет безумный. Нищий был гол, на чреслах болталась ветхая тряпица. Митрополиту объяснили – кричит срамное, непереводимое. В подтверждение сего убогий, бросив бить животину, сорвал с себя тряпку и… Фотия, взяв под руки, быстро втащили в ворота. Он гневался, тоже кричал, стучал оземь посохом. Велел упрятать похабника под затвор, посадить на сухой хлеб и воду для покаяния. За нищего вступились, назвав блаженным. Известен, мол, всей Москве, ест и так один черствый хлеб, и под замок его нельзя, ибо человек Божий, народ его любит. Зимой ходит в дырявой вотоле на голом теле и срамное временами творит, и грядущее, бывает, пророчит. А то и совсем непонятно куролесит. Сбываются проречения? – позже спросил Фотий, умирив дух. Сбываются. В Едигееву осаду пообещал, что татары быстро схлынут. И верно – всего три седмицы простояли в Коломенском селе, ушли, хоть и обещались сперва всю зиму стоять. В тот же день владыке донесли: блаженный Максим долго плакал над побитой кобылой, стоял на коленях и обнимался с ней, каял себя. Христосовался с ледащей животиной. «Как?! – вновь ужасался митрополит. – Как христосовался? С бессловесной тварью?!» Он вспоминал древние рассказы о ромейских юродивых стародавних веков и нынешних шарлатанов, выдававших себя за таковых. Неужели безумная в своей простоте Русь переняла тот древний дух юродства? – мучился страшными сомнениями Фотий и еще жарче молил небеса о даровании ему разумения.
Пустынник Павел просил грамоту на основание монастыря. Иноки давно живут в глухом лесу общиной, а церкви нет.
– Игумен кто у вас? – спросил митрополит. – Муж разумеющий и духовный?
– Я, владыко, о себе такого не ведаю, – глядел долу монах.
– Так ты прочишь себя в настоятели, простец? – вскинулся преосвященный. – Ни книгам не обучен, ни страха Божия не имеешь, псов на святительский двор приводя! Скоморох! Глупец! Да знаешь ли, что монашество, а паче игуменство – труд велик и изнурителен?! Где твои труды, притворщик? Лицом светишь, аки луна в ночи, аки сребреник начищенный. С глаз моих! Вон!
Отвернувшись к оконцу, он стал твердить Иисусову молитву. Полсотни раз. Тихо скрипнула дверь кельи.
– Солнце да не зайдет во гневе вашем, – сказал после сам себе.
Но в груди тяжело ворохнулось опять сомнение: а вдруг и этот – юродивый?
Откуда-то долетел звон – медленный печальный перебор колоколов от мала до велика.
В келью вновь поскребся Карп, перекрестился.
– Старый князь Владимир Андреич преставился. У Предтечи звонят.
…В этот же час из ворот митрополичьего двора выехал человек, плотно укрытый с головой широким плащом. Его сопровождал конный слуга, безбожно зевающий на ходу.
– Ворона влетит, – предупредили холопа на воротах.
– А, – отмахнулся тот. – Чего звонят-то?
– Князь Владимир помер.
– Вот жалость! – Ивашка стянул с головы шапку-колпак. – Хороший был князь, храбрый… Москву от татар упас.
Пока ехали до Фроловских ворот, мимо Чудова и Вознесенского монастырей, всех встречных – кремлевских служильцев, младших дружинников, иноков, простолюдинов и даже баб – Ивашка оповещал о смерти любимого горожанами князя. Меньшего среди потомков Ивана Калиты, зато великого в ратных трудах – татар и литву бившего не жалея живота своего. Ивашка, хотя и грустил по князю, был горд своей кратковременной значимостью – его весть производила на всех большое впечатление. Но как ни важно было известие для града, на выезде из Кремля пришлось огорченно умолкнуть. Кириос Никифор желал остаться на посаде неузнанным и велел холопу не раскрывать рта.
Ивашка теперь ехал впереди, показывая путь: за рвом мимо торговых рядов до Ильинского крестца. Далее по кривым переулкам, что соединяли, перетекая один в другой, главные улицы посада – Ильинскую, Никольскую, Варьскую, за которой, ниже к реке, проулки становились будто вовсе пьяными, изгибистыми, совсем неожиданно выводя на Великую улицу и приречный Подол. Но так далеко ехать Ивашке и его хозяину не требовалось. Усадьба купца-сурожанина Ермолы Васькова стояла посредине между Ильинкой и Варьской улицей.
Дом и двор при нем были богаты. Двухъярусный терем на высоком подклете, с широким гульбищем на резных столпах. В окнах на самом верху даже цветные стекольца вставлены для игры света. В пристройках и отдельных клетях – службы. Поварня, челядня, молодечная, своя кузня, конюшня, житные амбары, медуша, погреба с надпогребицами. Лабазы для купеческого товара. И все это отстроено заново с позапрошлой зимы, когда все московские посады выжгли по приказу князя Владимира Андреича, чтобы не было татарве безнаказанного доступа к кремлевской крепости. Купцы-сурожане, торговавшие широко, со многими странами света, куда можно доплыть по рекам и морям, были первой статью на московском посаде. Богатством опережали всех прочих торговых людей Руси, не считая разве новгородцев. Хотя прозывались по фряжской Сугдее, древнему греческому Сурожу в Таврии, но возили товар и в Царьград, и в Бухару, и в туретчину.
Тут уж Ивашка, оставленный на дворе, дал себе волю – всякого из прислуги и домашней купцовой чади оглоушивал печальной вестью. Однако иные из Ермоловых домочадцев не особо жалели серпуховского князя. Доныне не могли простить ему сожжение посада. Татарве как бы еще Бог дал злобиться тут, а княжьи служильцы не щадя жгли, с жесточью дело свое делали.
Скоро во всей усадьбе остался единственный человек, не ведавший о смерти старого князя. Хозяин дома заперся с приезжим греком в большой горнице наверху, где обычно обговаривал и обсчитывал с тиунами-прикащиками торговые дела. Не звал слуг, не просил ни квасу, ни морсу, ни калачей с пирогами или моченой брусники, как бывало. Холопа на дворе пытали: кто таков его хозяин, и откуда, и каковы ведет дела, да отчего такая тайна за дверьми. Ивашка, щедро угостившийся пивом и медом с оладьями, поведал о пришлеце много странного. При митрополите-де ни то ни се, как блоха на кочерге. Ни с духовными, ни с мирскими делами не знается, в церкву как нехристь забредает редко-редко. Дни проводит марая пергамен либо праздно шатаясь по Кремлю. Особо любит захаживать на двор великого князя и разглядывать там часовую башню, что сербин Лазарь поставил. А ночами иногда палит до зари свечи, но всяко не молится, потому как и святых образов в своей клети не имеет. Вместо икон у него неведомые книги, а в тех книгах – Ивашка заглядывал тайком – знатные зрелища, писанные красками. Пышные каменные хоромы, румяные девицы, конные воины, змеи огнедышащие, снова девицы, уже в объятьях воинов. Никакому Феофану Гречину, украшавшему стенным письмом церкви и княжьи палаты, такие зрелища не написать.
– Ну, тут ты, паря, врешь, – сказали Ивашке те из домочадцев, кои были грамотны. – Что грек твой – латынский басурманин, это ясно. А что Феофану, иконнику княжьему, зело премудрому, яко змей, такие узоры не изобразить – то глупая напраслина. Он и саму Москву напечатлел в хоромах князя Владимира Андреича, земля ему пухом.
Пока таким образом судачили на дворе, хозяин дома Ермола Васьков испытывал большое затруднение. Чем более он слушал словообильного грека, тем острее становилось у купца желание позвать слуг и вышвырнуть незваного гостя за ворота усадьбы. Но исполнить этого было нельзя.
– …Мессир Джанфранко Галеаццо поведал мне, что русские купцы очень влиятельны в своей стране. Они выкупают из татарского плена князей и участвуют, как свидетели, в великих сражениях…
– Мой отец, Василий Капица, был в числе тех десяти, кого князь Дмитрий Иванович взял с собой на Дон, пойдя против безбожного Мамая, – через силу подтвердил Ермола.
Голос грека был любезен, но глаза взирали темно и холодно.
– Русские купцы также решают, кому сесть на московскую митрополию.
Ермола поежился – что-то и в самом деле потянуло холодом. Пробирает и под суконным азямом.
– И даже могут влиять на семейные дела великого князя. Им, к примеру, может не нравится его выбор невесты…
– Лживы твои слова! – не стерпел Ермола и резко поднялся с ларя, устланного мягким расшитым покровом.
– А младенцы у великой княгини Софьи отчего не живут, мессир Ермола? – усмехнулся грек. – Не от колдовства ли? Если князь Василий увидит точный список с того пергамена, который показывал мне мессир Джанфранко… И услышит о жиде, коего приютил в своем доме Василий Капица как раз в те дни, когда великий князь справлял свадьбу…
Купец бессильно опустился на ларь.
– Чего ты хочешь?
– Немногого. – Кириос Никифор расстегнул суму на поясе и извлек свернутый в трубку пергамен, туго перетянутый тесьмой. – Это как можно скорее должен получить князь Нижнего Новгорода Данила Борисович.
– Изгой Данила? – нахмурился купец. – Его род боле не владеет Нижегородским княжеством. Василий Дмитрич перекупил ярлык в Орде.
– Мне известно, что князь Данила живет в некой крепости… в глухом лесу, где обитает дикий народ…
– Мордва да черемисы, – угрюмо сказал Ермола. – Крепостица Курмыш за Сурой-рекой. Данила там как сыч сидит, татарву казанскую да жукотинскую к себе зазывает.
Грек кинул пергамен на стол.
– Для твоего спокойствия, мессир Ермола, я бы осмелился посоветовать не читать это письмо.
– Есть у меня один татарин для таких дел, – принужденно молвил купец, еще больше помрачнев.
– Я и не сомневался, что мы поймем друг друга, мессир Ермола.
Кириос Никифор покидал купеческую усадьбу под неприязненные взоры многочисленной дворовой и домашней челяди, плевавшей вслед. Холоп Ивашка сделал все, чтобы о его хозяине здесь составилось самое крепкое впечатление и чтобы разговоры о басурманском греке еще долго будоражили здешних обитателей, а может, разошлись бы и по всему посаду.
Хозяину дома, вышедшему на крыльцо, поднесли чашу малинового морсу. А после как выпил, доложили о вести из Кремля.
– Беда не ходит одна. – Ермола вздохнул, осенился крестом. – От князя Владимира много добра было. Упокой Господь его душу. – И велел ключнику: – Карачайку ко мне зови. Дело для него есть.
В небе от закатной стороны медленно надвигались тучи, обещая вскоре гром и хлывень. Какая Троицкая седмица без хорошей грозы?
4.В монастыре, не догнав отрока, Андрей пошел в иконную кладовую, оставил там купленное на торгу. Шагая к келье, рассудил, что Алешка отсидится где-нибудь в амбарных клетях, а не то, как любил он, средь могил ратников, павших на Куликове. Там и утихомирится быстрее. Только б на глаза никому не попал, а то ведь и надерзить от уныния может. Не раз уже игумен оставлял его на хлебе и воде смирения ради. Как-то позвал к себе Андрея, завел разговор о послушнике. Негоден, мол, в чернецы, стать не та, в миру ему надо жить. Андрей и сам понимал. Но Алешка недаром был упрям: решил, что быть ему монахом и никем более. Хлеб и воду, и многое иное терпел молча – а в толк взять не хотел, что иноком не через упрямство становятся, а через самоукорение и отсечение своей воли.
В монастырь его привезли прошлым летом люди купца Ермолы Васькова, ходившие лодейным обозом до Сарая и обратно. Передали просьбу купца выходить отрока. Рассказали: нашли в затоне на Волге, в камышах, едва живого. Прятался там, бежавши из плена, где пробыл два года, как сам после поведал. Шел по степи без еды и воды, добрел до реки, схоронился и стал кончаться. Помереть ему не дали, но и на ноги не подняли. Ермола, благоволивший Андроньеву монастырю, велел свезти отрока туда, чтоб, если выживет – Бога благодарил да за радетеля своего молился. На выживание и иные нужды купец присовокупил к просьбе калиту, полную серебра. После татарского разора серебро обители кстати пришлось.