– Добро, – сощурясь, молвил наместник. – Людьми моими как распорядитесь? Всех с собой взять не могу.
– Оставь самых надежных. Пускай за митрополитом приглядят, не дадут ему сильно испугаться да убежать куда ни то. А в знак, что тобой оставлены и упреждены, пускай шапки навыворот наденут. Целее будут.
– Добро, – повторил Щека, но на скулах заиграли желваки. – В успенские ризницы и подклети особо загляните.
– А много ли там осталось, чтоб туда заглядывать? – заухмылялся Карамышев.
Вдали прокуковала кукушка. Щека прислушался. Продолжил разговор:
– О том спросите ключаря Патрикея. Этого пса сторожевого еще Киприан-митрополит поставил. А я с ним не подружился. Теперь он на меня Фотию и Акинфию Ослебятеву клевещет. Наказать бы эту вошку примерно.
– Не тревожься, Юрий Василич. Все сделаем, как душа твоя хочет.
– А если князь Василий паче чаяния на тебя, боярин, опалиться вздумает, – добавил Иван, – то мой отец окажет тебе честь. Будешь сидеть среди первых нижегородских бояр.
Щека отвесил ему легчайший поклон.
– Благодарствую, Иван Данилыч. Мне и на Москве хорошо сидится. А в лесной крепостице, боюсь, дела для меня не сыщется.
– Отец вскоре отберет Нижний у Василия! – полыхнул гордой злостью князь. – Ханский ярлык он уже получил.
– Когда отберет, тогда и речь поведем. Да по совести сказать, Иван Данилыч, Нижний теперь – обломок прежнего. Сродники твои сами в пыль разнесли свой стольный город. Сперва дядька твой, Семен Дмитрич, татар навел. А в Едигееву зиму и отец твой, Данила Борисыч, татарского царика Талычу науськал на свою отчину. Не за эту ли службу Едигей вернул Даниле ярлык? Не жалко было кровушки христианской?
– Пока в Нижнем сидят наместники и воеводы Василия, – с яростью процедил Иван, – ни одна московская собака не смеет судить нас за кровопролитие.
Щека, вспыхнув и забагровев, откинул полу плаща, потянул из ножен меч. Князь сжал рукоять своей сабли. Владимирские служильцы изготовились взять вперерез Карамышева. Но тот, стремительно вздыбив коня, вклинился между наместником и Иваном.
– Тише, тише, боярин. Охолони, не дуркуй. Не буди лиха. И ты, довлат, не горячись, – по-татарски назвал он князя, – дело загубишь.
Наместник, поколебавшись, задвинул меч. Иван выдохнул.
– Так-то лучше, – одобрил Семен. – У тебя, Юрий Василич, с собой двое ратных, а у нас десяток в лесу схоронен. Дурное бы дело вышло.
– Да и моих у дороги не меньше.
– Мои люди проверили. – Карамышев растянул рот в щербатой ухмылке. – Слышал кукушку? На дороге никого нет. Побоялся ты, Юрий Василич, много воев с собой брать.
– Черт с вами, – выругался Щека. – Все обговорили, или еще что?
– Твой отъезд, боярин, будет нам знаком, – бросил воевода, разворачивая коня.
Князь Иван молча скрылся в лесу.
– За собаку сочтемся еще, довлат, – сдавленно пообещал Щека. – Отатарился, казанский прихвостень, русской крови ему не жаль. Тьфу!
Роща невозмутимо пела на разные голоса.
…Курмышскую крепость в мордовских лесах Засурья отстроил еще отец нижегородского изгоя Данилы Борисовича. Князь Борис жизнь прожил путаную, нерадостную. Чего-то добивался, чему-то завидовал, спорил со старшим братом, отнимал у него города и волости. Подбивал на раздоры с Москвой. И сам не спешил склоняться ни перед светлым старцем Сергием, радонежским игуменом, посланным Москвой на уговоры, ни перед угрозой церковного отлучения всего Нижнего Новгорода. Только московская ратная сила могла ненадолго смирять его да старость обуздала мятежный дух князя. И кончилось все плохо. Василий московский завладел Нижним, а Бориса свел на меньший суздальский стол, где тот и умер от позора и бессилия.
Данила Борисыч испробовал в своей жизни еще больше позора. Бежав от Васильева притворного добра, готового обернуться пленом, десять лет жил в Орде. Простирался ниц на голой степной земле пред полудюжиной ханов, быстро сменявших один другого, выпрашивал себе княжение на Руси. С Едигеевыми татарами прошелся по своей земле как хозяин – казня и милуя. После чего от Нижнего осталось безнадежное и безлюдное пепелище. Но – свое! Ярлыком от хана заверенное. Однако по-прежнему недоступное. Едва схлынула Едигеева рать, московский князь второпях прислал туда войско с новым наместником. Даниле Борисычу и мелкой деньги не перепало со своей отчины. Поблазнилась на миг удача, да хвостом махнула перед глазами.
Ушел от московских людей в дикое Засурье, засел в Курмыше и стал копить силы. А тут и удача вновь поманила хитрой улыбкой.
– Грамота не подписана. Но татарин, что привез ее, клялся, будто она составлена кем-то из Фотиевых бояр. Прочти, свояк.
Князь Данила разгладил на столе мятый пергаменный свиток. Сидевший напротив него человек придвинул ближе свечу, стал разбирать писанное. Буквы непривычно круглились, цеплялись одна за другую лишними хвостиками и целыми оглоблями.
– Отвык я в Орде от грамоты. – Тот, кого назвали свояком, отринул от себя пергамен. – Зачти ты, Данила Борисыч.
– Долго ль ты в Орде пробыл, свояк, – усмехнулся князь. – А мне только и дела было там, что книги читать. Не то б и говорить по-русски разучился. Письмо явно греком писано. А греки народ словоблудный. Если самую суть брать, то сказано здесь так. – Данила заглянул в харатью. – Княжий наместник во Владимире боярин Щека не станет, мол, возражать против того, чтоб благоверный великий князь нижегородский, суздальский и городецкий Даниил Борисович… расстарался грек, ничего не забыл, – удовлетворенно отметил он. – …Чтоб благоверный великий князь Даниил Борисович взял причитающееся ему со своей отчины серебро и имение с Владимирского города и!.. Слушай, свояк, слушай… И в залог добрых соседских отношений с великим князем московским Василием Дмитриевичем… это с Васькой-то, добрых отношений, – хмыкнул Данила. – В залог, значит, оного взять с собой из города Владимира преосвященного митрополита всея Руси Фотия и держать его у себя в надежном убережении, сколько потребно времени для умягчения великого князя Василия… и для возобновления русской старины, порушенной московскими владетелями… Грек, видать, непростой, ежели знает, как на Руси прежде было. До того, как Москва начала себя первой мнить и чужие отчины под своего князя тянуть.
– Какое дело какому-то греку до русской старины? Не ловушка ли это московская, чтоб тебя выманить?
Человек, разговаривавший с курмышским хозяином, был желчен и мрачен. Его лицо годами свыкалось с выражением уязвленной гордости и жёсткого равнодушия, превратившись почти в личину из холодного металла. Но металл был исщерблен: лоб, кроме морщин, проложенных частым гневом, перечеркивал глубокий давний шрам.
– Не похоже, свояк. – Данила задумчиво сворачивал пергамен. – Не посмели бы московские хитрецы приплетать Фотия. Слыхано ли – митрополита в полон брать. Если б ловушку задумали для меня, не стали б такой опасной приманкой заманивать. Серебром владимирским – да, а владыкой… Да и зачем мне самому голову туда совать? Людей у меня разве нет?
– Так ты возьмешь Фотия?!
Оба собеседника были примерно равных лет, каждому перевалило за полвека. И судьбы казались схожи. У каждого были взрослые сыновья, которым нечего оставить в наследство. А за плечами – изгнание, бесчестье, предательства тех, кого считали верными людьми, плен родни, скитания в Орде, бесприютность… и наконец, проблеск безумной надежды. Высокородная княжеская кровь кипела в обоих. Накипь жестокой обиды давно оседала в душах. Но у курмышского гостя с лицом-личиной кровь была много выше, древнее, чем у правителей Залесской Руси. Эта кровь веками напитывалась мятежным своеволием, нещадным произволом, бесстрастием ко злу, небрежением к милосердию. Став почти черной, она день за днем и год за годом отравляла последнего из рода смоленских князей, потерявшего в конце концов и смоленский стол, и семью, и родовую честь… а за ней и честь собственную.
– Возьму, Юрга, – с холодной улыбкой произнес Данила Борисыч. – От такой выгоды грех отказываться. Если даже Фотиевы церковные греки на моей стороне. Пускай Церковь будет судией в моем споре с Василием.
– Митрополиты сто лет держат сторону Москвы, – усомнился смоленский изгнанник. – За московских князей они и к татарам в заклание пойдут, как Алексий полвека назад. Тот же Алексий тверского князя хитростью в московскую темницу заточил! Не будет тебе пользы от Фотия. Разве самого в темнице истомить для сговорчивости.
– Томить не стану. Но и на волю не пущу, пока добром не склонит Ваську отдать мне Нижний и сам не благословит меня сесть на своей отчине.
– Как благословит, так и анафемой проклянет, едва отпустишь. Да и сколько ждать будешь, пока Фотий сопреет на твоих хлебах.
– А у тебя какая дума, свояк? – потемнел взором Данила.
– Пригрозить Василию, что Фотия татарам продашь, – жестко отмолвил смоленский князь. – После разгрома на Куликове они русских попов как прежде не жалуют, сам ведаешь. Монастыри Едигей жег за милую душу и чернецов в полон набрал. А уж Орда такой выкуп назначит, что Василию всю свою казну придется вытряхнуть, да по сусекам скрести.
Данила Борисыч долго обдумывал его слова, взирая на дальнего родича с опасливым сомнением.
– Что смотришь? – ощерился Юрий Святославич. По-иному улыбаться он давно не умел.
– Смотрю: впрямь ты безумен, свояк, как говорили, или от бед своих думать разучился? Да ежели хоть волос упадет с головы Фотия или хоть пригрожу Василию этим волосом, он мне житья не даст. Не то что Нижнего. Не только митрополиты за Москву стоят, Москва за них глотку перегрызет. Фотием с Васькой торговаться все равно что смерть себе кликать. А я еще жить хочу. И на Руси, как князь, а не в степях, как волк.
– Смерть кликать, говоришь? – глухо переспросил смоленский изгой. Данила отодвинулся подале от стола, увидев, как жесткое лицо Юрия медленно, с натугой перекосилось. Заплясавшее пламя свечи усилило впечатление. – А на мне уже могильная земля лежит. – Пристально глядя, он проскрежетал: – Отдай Фотия мне!
– Выпей меду, свояк, – так же жестко ответил курмышский князь. – Фотия тебе не отдам. И запомни: поперек мне пойдешь, последнее пристанище на Руси потеряешь. В лесах будешь гнить.
Юрий первым отвел взгляд.
– Запомнил.
– Ну и аминь. Спать пойду. – Данила кончил разговор. – Завтра, если хочешь, с Иваном перемолви.
– Он вернулся?
– Вернулся. С Талычой уже сговорили. Знака ждать надо.
Зевая, он ушел. Смоленский князь не двигаясь смотрел, как оплывают остатки свечи в глиняной плошке. Когда пламя, задрожав, стало никнуть, он накрыл его ладонью. Клеть погрузилась во тьму.
– Врешь, Данила, – пробормотал князь. – Это ты в лесах гниешь и мертвечиной кормишься. А мне хоть раз еще свежатины отведать… напоследок.
Он вышел в сени, где тускло мерцали на стенах масляные светильники. Спустился по изогнутой скрипучей лестнице. Отстранил холопа, сунувшегося с немым вопросом. Курмышские хоромы Данилы Борисыча были невелики. В Смоленске такие строили себе небогатые купчишки-лавошники и ремесленники. Юрий сошел с крыльца во двор, постоял, слушая. Направился к длинной низкой халупе, которую звали здесь молодечной. Из открытых узких волоковых окон несся храп с присвистом. Нижегородская дружина – полсотни отроков здесь, еще три сотни по дворам во всем Курмыше. Остальная сила Данилы – татары из Жукотина и Казани, дикая мордва, зимой бегающая на лыжах, а летом пешая. С этим – воевать против Москвы?
Юрий прошелся вдоль молодечной, повернул за угол. Навстречу выступила тень.
– Не спится, Булгак? – тихо спросил князь.
– Заснешь тут, – буркнула тень. – Не привыкши мы под одним кровом с княжьими служильцами спать. Рука сама к засапожнику тянется. Лучше б ты своего Невзора взял, он-то из дружинных. А мне свою рожу для чего светить?
– Заткнись, Булгак, и слушай. С рассветом уходи. Скажешь Головану, что я велел перейти в другое место. Пусть изгоном уводит всех на Клязьму. Всех, кроме баб и холопов.
– На Кля-азьму!.. – Булгак присвистнул. – Далековато, атаман. Чего мы там не видали? То ж владимирские края.
В руке у князя стремительно явился нож. Булгак ощутил на горле острие клинка.
– Исполнять, как велю. Будете ждать меня на Сенежских болотах. Коней запасных возьмите. Невзора завтра отошлешь ко мне. На Сеньгу придете, пусть Голован отправит двух человечков на конях во Владимир. Как начнется в городе тревога, пускай скачут к Золотым воротам. Там меня встретят. Все понял?
– Понял, – просипел Булгак.
Юрий убрал нож.
– Поживиться там будет чем.
Он выглянул из-за угла, обозрел двор. Брехал где-то пес, окликали друг дружку сторожевые. Смоленский князь не прячась пересек дворище и скрылся в доме.
7.В конце концов митрополит Фотий вынужден был признаться. Если не великому князю, то хотя бы себе: во Владимир он попросту бежал.
За два месяца житья в Москве стольный город Руси поверг владыку в греховное малодушие и уныние. Душа этого народа была темна, непроглядна и противоречива. Русские любили долгие стояния в церквах, величавые крестные ходы, блистанье куполов и деревянное узорочье храмов – и с великим усердием опустошали церковные кладовые в пользу своих хозяйств. В пояс кланялись, спорили меж собой, кому первее быть у владычной длани с крестом и благословеньем, трепетно внимали проповедям – и наговаривали великому князю, нашептывали, что митрополит-де заглядывается на княжью казну, что честное-де имение иных московских бояр ругает ворованным, что поносит-де князя поносными словесами пред своими людьми, и даже приводили на ухо те самые словеса. Вокруг града и даже в градских посадах еще не избыли следы страшного татарского разора, пустыри на месте былых дворов зарастали травой, безлюдье и скудота лезли в глаза повсюду – а на московском приречье весело, озверело сходятся толпа на толпу в кулачных боях и редко не оставляют покалеченных да убитых. Без креста ни к какому делу не приступают – а могут и срамословить, осеняясь знамением. Казнями Иоаннова Апокалипсиса их не проймешь – куда там, тут к своим казням привычные. Притерпелись и во мраке живут будто под солнцем, радуясь, любя свои тесные, сумрачные храмы…
Во Владимире Фотий встретил совсем иную Русь. Какой она была когда-то, до татар. В той Руси было больше света, просторности, искусности. Она была шире, богаче, вольготнее, благодатнее. От той страны и того народа остались чудные белокаменные храмы, похожие на резные ларцы, полные загадок. Золотые врата, еще помнившие свой царьградский прообраз, хотя занесенный сюда не из Константинополя, а из древнего Киева, где собственные Золотые ворота давно стояли печальной руиной. Огромный Успенский собор, показавший свое пятиглавие задолго до того, как лодья причалила к пристани, и продолжавший расти ввысь и вширь, пока Фотий ехал на коне по городу, в древний владимирский кремль.
Осознав, что сей град, хотя и запущен, хранит дух былого, владыка потребовал в сопровождение книжного человека. Такого немедленно нашли – долговязого монаха, знающего греческую речь и старые русские хронографы, кои здесь зовут летописями. Монах водил Фотия вокруг собора Димитрия Солунского, толкуя тайнопись каменной резьбы на стенах: китоврасов, сиринов, алконостов, грифонов, райских дерев. Повез в Боголюбовское село, открывал тайны львов и барсов на гульбище храма Покрова, изумлял секретами древних зодчих. Показывал развалины княжеского дворца и завлекал в лестничную башню, устрашая повестью о зловещем убийстве князя Андрея. В этой истории Фотию краем приоткрылась другая сторона той, прежней Руси. Надменный правитель Андрей, бросавший свои и союзнические полки на Киев и Новгород, сподобившийся чуда от иконы Богоматери, назвавшийся Боголюбским… Этой стороной прежняя Русь смыкалась с нынешней, где злодейство и святость ходили рука об руку, а простодушие было неотличимо от грубого лукавства.
К громаде Успенского храма Фотий подбирался не спеша. Лишь на третий день, осмотрев все прочее, вошел в него. Уже знал, что собор состоит как бы из двух – большого и малого. В наружном, как в коробе, спрятался изначальный храм, возведенный князем Андреем, рассевшийся от древнего пожара и укрепленный новыми стенами. Митрополит обозрел во внешнем поясе собора гробы старых русских князей и церковных владык. Шагнул под срединные своды. Запрокинул голову. И позабыл самого себя.
А вспомнил, когда задеревенела, заныла шея. Подозвал долговязого книгочея. Выплеснул на него изумление:
– Или ты солгал мне, или храм не горел. Он не мог гореть!
– В Батыево нашествие весь город погорел, владыко, – возразил чернец. – На этом самом месте татары огонь развели. На хорах люди прятались, все задохнулись от жара. Стены были местами черны от пламени.
– Черны! А эти фрески? – Фотий употребил латинское слово, которого русский книжник не знал. – Эти росписи?
– Старого письма только малая часть осталась, прочее сгибло в огне. А сие поновление сделано по велению великого князя два лета назад, когда ждали тебя, владыко.
– Поновление! – воскликнул Фотий. – Ты все-таки лжешь мне. В московских храмах нет подобных росписей. У вас так не пишут. И нигде не пишут! Так писали, должно быть, когда на Руси не было всех этих ужасов. Когда еще не обременели грехами и не ведали, аки младенцы сущие, о карающей деснице Господней!
– Краски-то свежие, погляди, владыко.
Монах не понимал, отчего так волнуется митрополит.
– Сам вижу, что свежие. Это и дивно мне! Смотри! – Фотий потащил чернеца под западные хоры. – Это второе и страшное пришествие Христово?! Что второе вижу, а где страшное? Где трепет и восторг ужаса? Где грозное величье? Это Суд?! Почему апостолы так светлы и спокойны?! – Он потянул монаха дальше. – Почему Павел так размахался дланью, будто не праведников в рай ведет, а рыболовов на реку? А Петр с Иоанном будто беседу завели в дальней дороге. Почему праведные жены похожи на сердобольных русских баб? Откуда сия простота душевная? Почему в грешниках столько упования? В адовой бездне – тишина и покой, а не скрежет зубовный! Почему антихрист тощему псу подобен?! Кто б дерзнул ныне написать такое?
– Андрей Рублёв с Данилой из московского Спаса Андроникова, – оробевши, отвечал чернец. – К твоему приезду писали, преосвященный владыко. Иконостас они же делали.
Фотий растерянно посмотрел на алтарную преграду с высоченными четырехаршинными иконами деисуса. Зачем такая высота? Даже в Святой Софии Константинопольской намного ниже. О чем думали мастера, творившие это?
– Они безумны, как и все тут, – пробормотал он и тихо побрел из собора.
На паперти велел подвернувшемуся дьяку:
– Отпиши в Москву, в Андроньев монастырь. Иконнику Рублёву без промедления быть здесь.
…Седмицу спустя во владычных покоях Фотий разглядывал стоявшего пред ним иконописца. Знал о нем по расспросам уже довольно: числится в первых на Москве иконных умельцах, князем излюблен, прежним митрополитом Киприаном обласкан, молитвенник и смиренник, зело книжен и премудр, но показывать того не любит – в иконах философствует. И в довесок к сему наговорили преосвященному странное: в простонародье будто молва ходит, что Андрей-иконник отмолил-де град в позапрошлую зиму и татары прошли мимо. Последнее Фотий счел неполезным суеверием.
– Садись, – кивнул владыка, стаскивая с запястья кипарисовые четки. – Не гадай, зачем позвал. Говорить с тобой хочу.
Он надолго замолк, перебирая зерна четок. Шумно вздохнул. И принялся рассказывать. Как ужаснул его юродивый Максим. Какой тяжестью легла ему на душу Москва. В какую глухую тоску повергают его русские. Поведал о пустыннике Павле из галичских лесов, с речки Обноры. О своре псов на владычном дворе. И о страхе, поднявшем его в ту ночь с постели.
– Голос звучал в моей голове как колокольный набат. Никто иной его не слышал. Мне было велено разыскать монаха, напрасно мной оскорбленного… – Молчание, четки. – В Константинополе я слышал, что некогда великий патриарх Филофей Коккинос отзывался о русских как о святом народе. Но я вижу здесь только юродство… Скажи, иконописец, разве росписи в здешнем соборе делал не тот же человек, что видит повсюду столько бед и зол?.. Почему твои святые так доверчивы, подобно детям?
Андрей слушал, беспокойно сцепив руки на колене и не поднимая взгляда.
– Не один я писал, владыко. С Данилой. В дружине пятнадцать человек трудились. Двое померли. Черная смерть приходила. Было – до сотни в день хоронили со всего города.
– Черная смерть! – Фотий ужаснулся. – Как можно расписывать храм во время мора?! Но тем паче не должно быть в этих фресках… такой светлости! Будто не Страшный суд писали, а идиллию! Будто не по грехам казнится Русь! Немного я святости увидел в твоем народе, иконописец, чтобы не напоминать ему о воздаянии! Что за вера такая у вас, русских? В одного ли Христа, грядущего судить живых и мертвых, веруем или в разных?
Андрей поднял взор, но Фотия словно не видел. Заговорил спокойно, ровно:
– Был у нас в недавние времена князь. При Киприане-митрополите. В Смоленске княжил, с литвинами всю жизнь воевал. Несколько раз терял свой город, а возвращал себе стол – своих же смольнян кровью умывал. В последний раз не сумел от литовского Витовта отбиться, побежал в Москву, потом в Новгород. Князь Василий дал ему во владение Торжок. Юрию, так его звали, служил подколенный вяземский князь. Юрий однажды захотел взять себе его жену. Зарубил мечом Семена Вяземского. Взбесясь, накинулся на Ульянию. Она его ножиком поранила. Князь рассвирепел, позвал слуг. Велел им рубить ей ноги и руки, а потом в полынью на реке бросить.
Фотий в отвращении содрогнулся.
– Через несколько дней он бежал из города. Тайно, в ночи. От злодейства своего бежал, от себя. Окаянством своим гонимый. В Орде объявился. И там покоя не нашел. Вернулся на Русь, обрел приют у монаха-пустынника в рязанской земле. Там и помер в покаянии. Трех лет еще нет, как это было… Ты про веру спрашивал, владыко. Вот тебе ответ: народ мой грешит как злодей и разбойник, а кается как монах. Вместо воды слезами омывается. Такая у нас вера.
Фотий в глубокой задумчивости перебирал четки.
– Мне надо размыслить над твоими словами, иконописец. Позже вновь призову тебя, ступай. Нет, погоди, – вспомнил он о чем-то. – Я ведь с тобой по-гречески говорил. Откуда знаешь язык?
– У Феофана-изографа научился, – смутился Андрей. – И так, по книгам греческим.
Он подошел к Фотию и опустился на колени, принял владычное благословение. Но вставать не торопился.
– Просить хочешь?
– О блаженном Максиме хочу молвить.
Фотий отмахнулся четками.
– Ступай. Не надо. И так довольно о нем говорено.
– Наказ он мне дал, – заторопился Андрей, – сказать тебе, владыко, чтоб ты ехал на Сеньгу.
– Юродивый велит мне ехать! – Брови митрополита поползли вверх. – Да ты ополоумел, иконописец. Для чего мне слушать его? Где эта Сеньга? Что мне там делать?
– Молиться Пречистой, в лесу, на болоте, – упавшим голосом докончил Андрей.
– Час от часу не легче! – рассердился Фотий. – На болоте! Может, там хотя б часовня имеется, чтоб молиться? На болоте твоем?
– Не ведаю сего, – почти шепотом проговорил чернец, глядя прямо и взволнованно. – Только… послушаться б тебе, владыко. Худа-то не будет.
Митрополит несильно толкнул его в грудь.
– Скройся с глаз. Слыхано ли: простой монах учит архиерея послушанию!
– Прости мя, грешного, владыко!
Андрей с горящим лицом торопливо вышел из покоев. Задевая слуг, спешил по длинным сеням, вниз по лестнице, снова по сеням. Выбежал на двор, остановился. Вдыхал паркий после ночного дождя воздух. Шептал молитву.
– Поговорил с преосвященным, Андрейка?
Дружинный подмастерье Кузьма, по мирскому прозванию Рагоза, напросился идти с ним во Владимир. Досаждал игумену, чтоб отпустил: «Вместе Успенье владимирское подписывали, почему одному Андрейке идти? Ну и пускай не зовут! Данилу и того не позвали. Фотию, может, и не сказали доподлинно, сколько там народу труждалось. А всю честь Андрейке? В хоромы владычные не позовут, так я рядом побуду, авось и про меня вспомнят!».
– Ну что владыка? Хвалил? Восторгался? – наседал Кузьма. Андрей молча смотрел в небо. – Говорил, что николи подобного не видел? А про иконостас что сказал? Не великоват? Да не безмолвствуй ты, аки гордынник!
– Не хвалил.
– Ругал? – охнул Рагоза. – Гневал?
– Нет, не ругал.
– Да что ж ты из меня душу тянешь, молчун окаянный?!
– О вере говорили.
Андрей направился в гостиный дом при владычных палатах, где их поселили.
– Пошто о вере? – не отставал Кузьма. – Не по канонам писали? Ереси подпустили?
– Ты бы, Кузьма, лучше б учился вохрой по санкирю работать да живцы класть, – не останавливаясь, сказал Андрей. – И цвета ладно соединять. Тогда б хвалили.
Рагоза остановился, будто наткнулся на камень.
– Вон что!.. Из-за меня владыка не похвалил. Я, значит, вохрить не умею, цвета худо соединяю… Да я, может, – крикнул он в спину Андрею, – лучше тебя вохры кладу! А не завидуешь, оттого что я при тебе с Данилой никто!.. Али завидуешь? А, Андрейка?! Токмо скрываешь!..