Но странное явление, которое в свое время не обратило на себя Анино внимание и о котором она вспомнила впоследствии: умаляя подчас до очевидности нелепой пристрастностью внутренние, душевные достоинства Двоекуровой, Колосов в оценке ее наружности не находил достаточно ярких красок. Стоило Ане отозваться без особого восторга о красоте Элен, Колосов подхватывал ее на зубок и начинал язвить, упрекая в том, что женщины никогда не могут быть беспристрастными в оценке наружности друг друга. Однажды Аня заметила, что у княгини чересчур выхоленные руки, через что они слишком бледны, прозрачны и как бы безжизненны. Колосову это мнение показалось ересью.
– Неужели, по-твоему, было бы красивее, если бы у Елены Владимировны руки были, как у наших здешних домохозяек? Красные, жесткие, жилистые от постоянной возни на кухне, с обломанными ногтями, к довершению всего неопрятные? Не думаю, чтобы нашлись любители целовать такие ручки.
При этих словах Аня вспыхнула. Ее ручки, хотя не были жилисты и неопрятны, красными и жесткими им бывать проходилось нередко, так как и она очень большую часть дня уделяла кухне и хозяйству. Колосов был так увлечен своими словами, что даже не заметил, насколько его опрометчиво сказанные слова могли показаться обидными. Все эти мелкие, ничтожные события были предвестниками надвигающейся беды, но Аня их не замечала. Впервые она почуяла что-то неладное после памятной ей поездки княгини с Колосовым к Секлетее. Недаром она была тогда в душе против этой поездки, но не считала себя вправе мешать ее осуществлению. Первые дни Аня объясняла тяжелое состояние духа Колосова неприятными впечатлениями, вынесенными им от посещения гадалки, и утешала его как умела, но скоро должна была сознаться, что тут есть и другая какая-то причина. К этому времени можно было отнести и неожиданное увлечение Колосова службою и возней с порученными ему «штуцерными». Павел Маркович объяснял это усердием и строгим сознанием святости присяги, но Ане чудилось в этом нечто другое, и она была ближе к истине, чем ее отец. Раз запавшее сомнение начало работать и расти с удвоенной силой. Молодая девушка насторожилась и начала внимательно анализировать каждое действие, каждое слово Колосова, вдумываясь в их тайный смысл, и чем она больше размышляла, тем очевидней становился для нее факт измены любимого человека. Последний разговор и выраженное Колосовым столь резко и раздражительно желание идти в поход окончательно открыли глаза девушке. Теперь она не сомневалась. Наскоро и неудачно подобранные Колосовым мотивы для оправдания решения и ссылка на боязнь насмешек со стороны товарищей могли обмануть только разве чересчур добродушного и рыцарски доверчивого Павла Марковича, в глазах же Ани не имели никакого значения.
После того памятного вечера, когда пелена упала, наконец, с ее глаз, Аня не спала всю ночь. Сначала она долго и безутешно плакала, и только выплакавшись вволю, начала обдумывать, как надлежит ей теперь поступить. В числе вопросов, волновавших ее, был один, особенно для нее мучительный, а именно: заметила ли княгиня чувство, невольно возбужденное ею в Колосове, и если заметила, то как думает держать себя во всем этом происшествии? Больше всего Аня боялась проявления участия. Оно было бы слишком оскорбительно. К чему? Никаким участием теперь не поможешь, да и вообще ничем нельзя исправить то, что случилось. Если бы даже княгиня уехала и за отсутствием ее Иван Макарович вновь бы почувствовал прежнюю любовь к Ане, ей от этого не стало бы легче. Ничто бы не могло залечить рану, нанесенную ей рукою того, кого она полюбила своею первою девичьей любовью.
«Не сильно же было его чувство ко мне, – с горькой иронией размышляла Аня, – если так скоро, при первой же встрече с “другою” оно испарилось почти бесследно, не выдержав посланного судьбой испытания. Положим, княгиня существо исключительное, – подсказывал Ане внутренний, утешающий голос, – такие красавицы, как она, встречаются раз в жизни, да и то не всякому, но тем не менее слишком уж скоро, до обидности скоро я потеряла всякое значение в “его” глазах… а давно ли?..»
При воспоминании о том, что было еще так недавно, представлялось таким прочным и сильным, а на поверку оказалось легким, как мираж, и что носило название «счастия», Аню охватывал приступ отчаяния; она сжимала похолодевшими руками подушку, прятала в нее свое заплаканное личико, и глухие рыдания потрясали ее наболевшее тело.
Измученная физически и нравственно, с головною болью, побледневшим и осунувшимся за одну ночь лицом сошла Аня на другой день к утреннему чаю в столовую. Она знала, что отец наверно заметит болезненный вид ее лица, и на всякий случай приготовилась к невинной лжи.
«Зачем ему знать, – рассуждала Аня, – о том, что случилось? Пусть себе думает, будто Ваню гонит в отряд доблесть, а не трусливое чувство и раскаяние; лишь бы только отец не вздумал помешать уехать Ване в отряд, и тогда все спасено. Пройдет месяц, другой, третий, и я сама откажусь от Колосова. Отца, я знаю, это рассердит, он любит Ваню и наверно будет упрекать меня в непостоянстве и дурном характере, но все эти огорчения ничто пред тем горем и страданиями уязвленного самолюбия, какие он испытал бы, узнав о перемене чувств Вани. При всем своем добродушии отец чрезвычайно самолюбив, увидел бы в этом личное себе оскорбление, к тому же он так любит меня, с такой искренностью воображает меня совершенством, и вдруг есть такой дерзновенный, который отталкивает это совершенство, отдает его обратно и с руками, и с ногами… такого пассажа отец не перенесет. Пусть лучше думает, что его “совершенство” оказалось непостоянным и бессердечным, это все же лучше. По крайней мере, не будет так оскорбительно».
С подобными мыслями вошла Аня в комнату. Павел Маркович был уже за столом, у самовара; это было прописано раз навсегда установленным правилом, по которому Аня ждала отца и, как только он появлялся, наливала ему большую чашку горячего, как кипяток, чая. Панкратьев любил, чтобы чай был очень горяч, пил его вприкуску из большой старинной чашки. До этой чашки никто не смел касаться. Аня сама ее мыла и сама ставила в шкаф. На этот раз Аня, измученная горем, не спав почти всю ночь, только перед утром забылась тревожным сном и проспала. Стараясь выдавить на своем лице улыбку, она торопливо подошла к отцу и поцеловала ему руку.
– Простите, папа, я вас заставила ждать, – извинилась она, – мне сегодня что-то нездоровилось ночью, я долго не могла заснуть и только к утру заснула и…
– Вижу, – спокойным тоном перебил Панкратьев и еще тише добавил: – Вижу, дочка, все вижу, да нечего делать. Терпеть надо.
При этих словах, показавшихся Ане особенно странными, она торопливо вскинула на отца недоумевающий взгляд и тут только заметила, что и у него лицо не такое, как всегда, веселое и добродушное, а чем-то озабоченное и как бы недовольное.
«Неужели и он знает что-нибудь?» – мелькнуло в голове Ани, и ей сделалось жутко при одной мысли, как должен он, если только ее предположение не ошибочно, страдать в эту минуту. Словно в ответ на ее мысль, Павел Маркович криво усмехнулся.
– Ваня-то наш в герои захотел. Уж и рапорт подал, просится с своими штуцерными в отряд к Фези. Богученковых насмешек, вишь, испугался.
– Что ж, папа, – делая усилие, чтобы казаться спокойной, заметила Аня, – может быть, это к лучшему. В самом деле, он еще ни разу в делах не был. Вчера ты сам же говорил, что лучше до свадьбы, – ей стоило большого труда произнести это слово, – понюхать пороху, чем медовый месяц справлять в походе; по теперешним же временам такой случай весьма возможен.
– Мало ли что я вчера говорил, – как бы про себя буркнул Панкратьев, – а, впрочем, если и ты находишь, что ему не мешало бы немного проветриться, то тем и лучше. Пусть идет. Война – дело святое; ничто так не учит людей уму-разуму, как война. В походе человек другим становится, и всякие блажи слетают с него живо. Бог даст, и Ваня наш сходит в поход и вернется к нам прежним, разумным, милым мальчиком, тогда его и Богученковы насмешки не проймут.
Последнюю фразу Павел Маркович произнес с особым ироническим оттенком в голосе.
– Дай Бог, – сказала Аня, – но мне думается, поход мало изменит его характер, и он вернется таким же, каким и пойдет.
– Вздор! – вдруг неожиданно раздражаясь, воскликнул Павел Маркович и даже кулаком по столу стукнул. – Всяким дурачествам есть мера. Подурил, наглупил – кайся, и делу конец. Так по-моему. Не правда ли, Анюк?
Аня подняла на отца свой пристальный, полный затаенного страдания взгляд. Взоры их встретились, и в одно мгновение Аня по глазам отца поняла, что он все знает. Чувство безграничной любви и нежности наполнило ее душу. «Какой он у меня умный, как он любит меня. Он все понял, но хранит это про себя, не унижается до жалоб и бесцельных раздражительных выходок. Как легко, как просто с ним».
Аня молча встала, подошла к отцу, крепко обняла его за шею и прижалась к его полной щеке долгим, горячим поцелуем. Павел Маркович в свою очередь и также молча, с такою же нежностью прижал ее к своему сердцу. Этой лаской, этим поцелуем отец и дочь молча дали понять друг другу, что хорошо знают чувства один другого и как бы заключили немое условие не говорить, не упоминать о том, что случилось, и молча, с достоинством, без жалоб и упреков принять обрушившийся на них удар.
Колосов уезжал через неделю. Наружно, для глаз посторонних, в отношениях его к Панкратьевым не произошло никаких перемен, он по-прежнему бывал у них каждый день, и к нему относились по-прежнему ласково и радушно. Это было тем удобнее и незаметнее, что, в сущности, для всех знакомых Иван Макарович не был официальным женихом Ани, свадьба хотя и ожидалась, но определенного пока еще не было ничего.
Дня за три до отъезда между Колосовым и Павлом Марковичем произошел небольшой, но весьма знаменательный для обоих разговор.
– Ну, Ваня, – заговорил старый полковник, – итак, ты едешь. Что ж, одобряю, дело хорошее. В походе, среди опасностей, ты, Бог даст, скорее опомнишься, найдешь себе точку опоры… Я знал многих людей, которым война залечила их сердечные раны, и они иными глазами стали смотреть на жизнь. Там, вдали от всяких соблазнов, ты сейчас же почувствуешь себя хозяином своих дум, скорей разберешься в истинных чувствах и увидишь, где твой настоящий берег… О нас с дочкой не заботься… Думай только о правде и поступай так, как тебе правда и сердце скажут… Если сердце скажет тебе: иди направо – ступай направо, а велит влево – влево иди. Только против совести не иди. Повторяю, о нас не думай. Слова ты нам никакого не давал, стало быть, вольный казак, вольны и мы в своих действиях. Понял? Ежели ты почувствуешь, что стосковался по нас и тебя сильно потянет к нам, ни о чем не раздумывай, приезжай, сердечно буду рад видеть тебя, да и дочурка моя тоже, хоть теперь иное говорит, а тогда, думается мне, одних со мною мыслей будет. Главное дело, ложное самолюбие прочь, много на свете горя из-за этого самого ложного самолюбия, нежелания, с одной стороны, познать свою вину, с другой – понять и простить.
Сказав это, Павел Маркович умолк и пристально посмотрел в лицо Колосову своим честным, открытым взглядом. Тот невольно опустил глаза и глухим, прерывающимся тоном отвечал:
– Хороший вы человек, Павел Маркович, есть ли еще другие такие на свете – не знаю. Знаю только, что никто бы другой не отнесся ко мне так хорошо, как вы, после всего случившегося. Я даже и благодарить не могу, слишком глубоко чувствую. Велика моя вина перед вами, очень велика, а перед Анной Павловной еще больше. Нет мне за нее прощения, и оправданий нет… Если бы вы, Павел Маркович, и ваша дочь не были такими дивными людьми, я мог бы вас утешить, сообщив, что если я причинил вам обоим горе и страдание, то сам страдаю вдвое… Не могу даже передать вам словами, как тяжело мне. Я даже не могу разобраться в своих чувствах, не могу определить, что больше всего заставляет меня страдать. Иной раз мне кажется, что самое тяжелое для меня во всем этом – обида. Кровная, жестокая обида. Подумайте – был я счастлив, доволен, впереди ожидало еще лучше, солнце светило над головой ярко-ярко, и я в его лучах, как ящерица, грелся, и вдруг пришел человек, сорвал солнце, разбросал ногами все мои радости, смел в кучу мое сокровище, и я остался в темноте, одинок, и хоть бы «он» за это дал мне что-нибудь, показал какое-нибудь внимание, а то ровно ничего… «Он» даже почти не замечает меня… Разве же это не обида? И все же я не могу винить «его» за причиненное мне разорение. «Он» сделал это неумышленно, нечаянно, сделал одним своим появлением… «Он» не виноват, но мне от этого не легче… Теперь я ухожу. Вы, Павел Маркович, так великодушны, что хотите заронить в моем сердце надежду на лучшее, на возврат утерянного счастия; благодарю вас за это, но мертвых с погоста назад не возят… Моя песенка спета… не ждите меня назад, Павел Маркович, назад я едва ли вернусь.
Панкратьев еще пристальнее посмотрел в лицо Колосову, и когда заговорил, его голос дрожал от внутреннего волнения:
– Ваня, полно, перестань. Подумай, еще вся жизнь впереди. Погляди на это солнце, на эти горы; я старик, а и то, будь моя воля, никогда не расстался бы с ними… Хороша жизнь человеческая, красив Божий мир и все в нем прекрасно, верь мне… Нет беды, которую нельзя было бы изжить, только смерть одна непоправима… Умереть же всегда успеешь. Конечно, придется в бою пойти ей навстречу – иди смело, не оглядывайся, не бойся ее, пусть она, курносая, боится тебя, но нарочно, без нужды, ради разных твоих фанаберий идти ей в лапы – то же самоубийство, такое же, как если бы ты сам себе пулю в висок пустил или бы в петле повесился. Бой – святое дело, и превращать его в орудие самоубийства – великий грех и перед Богом, и перед Царем, и перед отечеством. Хороший, настоящий, честный воин на такое дело не пойдет. Верь мне. Я старый служака, сам, чай, знаешь. Несколько раз на краю жизни был, много ран на моем теле, много крови моей выпила мать-сыра земля, так, стало быть, я имею право голоса в таком деле и прошу тебя, как сына родного: не позволяй отчаянию овладевать тобой… не за понюх табаку пропадешь, и смерть твоя ни славы, ни пользы не принесет. Вот мой тебе завет.
С княгиней всю эту последнюю неделю Колосов умышленно старался не встречаться. Она заметила это, и теперь для нее не оставалось никаких сомнений в истине предположения, мелькнувшего ей тогда, ночью. Открытие это чрезвычайно неприятно поразило Двоекурову. Не чувствуя никакой вины за собой, она тем не менее не имела сил в глаза смотреть Панкратьевым, особенно Ане, которую ей было чрезвычайно жаль. Она с болезненной настойчивостью последовательно проследила все свои отношения к Колосову, и несмотря на всю строгость, предъявленную себе самой, Элен принуждена была признать, что с ее стороны не было ничего, решительно ничего такого, что могло вызвать в Колосове роковое чувство… Ничего, кроме ее наружности, но в этом она не виновата. Не виновата, а между тем горе и страдания налицо, и никому не легче от того, что нет виновных. Одно время Елена Владимировна думала было переговорить с Колосовым и постараться образумить его, но по зрелому размышлению она принуждена была признать всю бесполезность такой попытки. Страсть – чувство, не поддающееся лечению фразами, как бы они умны и благоразумны ни были, притом, к чему бы повело, если бы Колосов, послушавшись ее уговоров, и остался бы. Ане не один Колосов нужен, сам, своей персоною, а его чувство, его любовь, словом, все то, что она получала от него прежде и чего теперь получить не может. Если бы своими советами, просьбами Элен могла бы заставить Колосова разлюбить себя и вновь привязаться к своей невесте – тогда бы дело другое, но таких чудес не бывает. По крайней мере, не бывает под впечатлением слов. Это еще может случиться под давлением благоприятных условий, и почем знать; отъезд Ивана Макаровича на войну не явится ли одним из таких, и притом самых важных благоприятных условий? Весьма возможно. Тогда, уговаривая его остаться, она только принесет вред… Долго ломала княгиня голову и, наконец, принуждена была прийти к тому выводу, что при ее положении ей ничего иного не остается делать, как оставаться безучастным свидетелем разыгравшейся перед ней драмы. Не имея сил видеть перед собой убитое лицо Ани и не менее убитого, но бодрящегося Павла Марковича, княгиня до поры до времени решила прекратить свои посещения и сидела безвыходно дома, погруженная в грустные мысли.
В один из таких вечеров ей доложили о приходе Колосова.
«Должно быть, пришел проститься, – подумала княгиня и, к большому своему изумлению, почувствовала сильное волнение. – Неужели, – подумала она, – любовь ко мне этого мальчика может меня трогать так или иначе? Какой вздор, просто нервы немного расшатались от всех этих волнений».
Первым ее движением было пригласить его в гостиную, но она тут же одумалась. Такой прием был бы слишком официален и как бы подчеркивал что-то и чему-то придавал значение. Прежде, когда он, правда изредка, бывал у нее, Элен принимала его в будуаре; она решила и на этот раз не изменять установившемуся обычаю и отдала приказание горничной провести Ивана Макаровича к ней в будуар, где она сама в ту минуту находилась.
Колосов вошел неторопливой походкой и молча, от дверей, раскланялся, шаркнув ногой и низко опустив коротко остриженную голову. Эта манера кланяться, как кланяются кадеты, всегда вызывала у княгини улыбку, но на этот раз, взглянув на его пожелтевшее, осунувшееся лицо и скорбно сжатые губы, она почувствовала глубокую жалость к «херувиму».
– Здравствуйте, – ласково протянула она ему руку и, указав на низенький пуф подле кушетки, на которой сидела сама, продолжала с свойственной ей живостью: – Где вы пропадали? Я вас не видела уже целую вечность. У Панкратьевых мне сказали, что вы готовитесь в поход, но неужели для молодого офицера приготовление в поход такое сложное дело, что ему надо целые дни на это? Я женщина, и то в одну неделю собралась, когда решила приехать из Петербурга к вам сюда, на ваш погибельный «Капказ», как говорит мой Ипат.
Она рассмеялась в надежде вызвать улыбку на лице Колосова, но тот продолжал хранить упорно сосредоточенный, как бы усталый вид и сидел, заложив руки на колени, слегка подавшись вперед и потупя голову. Он точно прислушивался к чему-то или ждал, что ему скажут еще. Княгиню это упорное молчание начало раздражать. Она всегда находила Колосова немного тупым, теперь же, «в похоронном наитии», как она мысленно называла состояние его духа, он казался ей еще более «крепкоголовым».
В душе своей она была недовольна им. Его любовь не только не трогала ее, но, напротив, раздражала. Она за это короткое время успела сильно привязаться к Павлу Марковичу и Ане, находя их неизмеримо выше, умнее и достойней всей «здешней братии» – так звала она мысленно остальных обитателей штаб-квартиры, и потому искренне, от всей души сочувствовала их горю, причиненному им «херувимом из кадет» – одно из многих прозвищ, данных ею Колосову. Своим непрошеным увлечением он сделал ее как бы своей сообщницей в той обиде, которую так необдуманно нанес Панкратьевым и тем возбудил в них невольную неприязнь к ней. Княгиня чувствовала эту неприязнь, хотя и Павел Маркович, и Аня старались держаться с нею по-прежнему. Иногда ей казалось, что старый полковник как бы слегка осуждает ее за что-то, словно бы она недостаточно оградила себя от возможности увлечь собой молодого человека. Это ее больше всего сердило. «Что я могла сделать с таким тупоголовым херувимом, склонным к тому же к философствованию?» – думала она, с некоторой даже враждебностью поглядывая на его почти наголо остриженный затылок.
– Итак, вы едете? – заговорила она снова. – Это решено?
– Да, княгиня, решено, и бесповоротно, – в первый раз прервал свое молчание Колосов и при этом даже головой качнул, как бы в подтверждение неизменности принятого им решения.
«Настоящий вербный ослик», – уловив это движение, подумала Двоекурова и вслух спросила, умышленно растягивая слова: – И по вашему мнению, это так необходимо? Не ошибаетесь ли вы и не лучше ли вам остаться?
– Нет, княгиня, – твердо возразил Иван Макарович, – не только не лучше, но даже прямо невозможно. Долг совести и чести требует, чтобы я как можно скорее уехал отсюда, где страдаю сам и заставляю страдать других.
«Ну не ослик ли? – внутренне закипая, думала Элен. – Великолепнейший экземпляр ослика и херувима, соединенных вместе, и что досаднее всего, воображает, будто совершает какой-то удивительный подвиг, с кадетской точки зрения».
Под впечатлением накипавшего в ней против него раздражения Элен заговорила немного резким, спешащим высказаться тоном:
– Простите, Иван Макарович, а по-моему, вы совершенно неправильно в данном случае рассуждаете. Долг вашей совести и чести, как вы выражаетесь, требует вовсе не того, что вы делаете. Не ехать вам надо, а напротив, остаться. Сделать над собой усилие, выкинуть из головы блажь…
– Блажь?! – невольно, криком боли вырвалось у Колосова. Он вскинул на княгиню загоревшийся взгляд, хотел что-то сказать, но сделал над собой усилие, промолчал и только еще ниже понурил голову.
Княгиня между прочим продолжала, постепенно разгорячаясь:
– Да, блажь. Скажите, чего вам надо? Бог послал вам на вашем пути чудную девушку, да, чудную. Верьте мне, я видела людей достаточно, по крайней мере, в десять раз больше, чем вы, и я вам скажу: таких девушек, как Аня, мало, очень мало. Бог с избытком наградил ее и душевными, и телесными достоинствами, любовь такой девушки – счастье, которым надо дорожить и гордиться, и это счастье выпало на вашу долю. Она любит вас, любит горячо, самоотверженно. Подумайте, какую боль причиняете вы ей! За что, по какому праву? Вспомните, чем вы обязаны ей. Если бы не она, вы теперь давно бы гнили в земле; она вырвала вас из когтей смерти, и за это вы теперь растерзали ее сердце… Где же тут долг совести и чести, как вы выражаетесь? Да отвечайте же, ради Бога, что вы молчите, как сфинкс?
Княгиня нервным движением смяла кружевной платок, лежащий подле нее на столике, и, машинально отбросив его далеко в сторону, сложила руки, крепко стиснув пальцы. Глаза ее горели негодованием, отчего они стали еще темней и красивее. Вообще в гневе она была еще лучше, чем в веселом настроении духа. Такою Колосов ее видел в первый раз. Он побледнел от охватившего его волнения и, словно ослепленный, зажмурил глаза.
– Княгиня, – заговорил он глухим голосом, с усилием выдавливая из себя каждое слово, – неужели вы думаете, что я мог решиться на такой поступок, не обдумав, не обсудив его со всех сторон? У меня голова треснула от мыслей и дум. Помните, мы раз смотрели с вами пойманную солдатами чакалку. Как она неистово металась в огромном ящике, служившем ей клеткой! В глазах рябило от ее суетливого снования взад и вперед; она, как волчок, кружилась в отчаянии, ища выхода и не находя его… Вот такою же чакалкой метался и я по своей квартире целые ночи напролет, без сна, без отдыха, до полной потери сил, метался, тщетно ища выхода, призывая смерть, готовый раздробить череп об стену… Те рассуждения, какие я только что слышал от вас, мне приходили в ночь сто раз, эти и многие другие, они ломали мой череп, угнетали сердце глубоким сознанием вины. Если вы со стороны находите мой поступок чудовищным, то каким он должен казаться мне самому?.. Неужели вы думали, что мне надо было напомнить, чем я обязан Анне Павловне и великодушнейшему Павлу Марковичу? Видите ли, княгиня, я давно уже убедился, насколько вы считаете всех нас, здешних «обывателей», ничтожными, недостойными носить имя человека, но, признаться, этого пренебрежительного взгляда я не ожидал и от вас. Из сказанного вами я теперь вижу, что в ваших глазах я просто какое-то животное, действующее под впечатлением инстинктивных чувств, без душевной борьбы, без страданий… Мое душевное состояние вы назвали «блажью» и хотели излечить меня напоминанием прописных истин… Видите, я вам это говорю не ради чего-нибудь, ради Бога, не подумайте, я не хочу ни разжалобить вас, ни рисоваться перед вами. Идя сюда, я даже и в мыслях не держал сказать вам то, что сейчас вы от меня услышали, я говорю это только теперь, к слову, чтобы хоть немного сдвинуть с себя тяжелую плиту презрения, которой вы меня прихлопнули… Я только что вспоминал виденную вами чакалку, как она искала выхода, но, к несчастью для себя, не нашла и кончила свою жизнь, затравленная борзыми щенками; я сравнивал ее судорожное метанье из угла в угол клетки с своим, я тоже искал выхода и, слава Богу, нашел. Выход этот – смерть. Да, смерть, – и ничего больше. В первую минуту я хотел покончить самоубийством, но потом раздумал. К чему, – размыслил я, – возбуждать сплетни, толки, догадки, к чему обставлять свою смерть таинственностью и возбуждать в одних жалость, в других – негодование. К чему лишаться, наконец, христианского погребения и оставлять за собою след чего-то преступного, к чему все это, когда у меня в руках есть другое средство достигнуть того же, но при другой обстановке. Впереди своих солдат, возбуждая их отвагу, я в первом же деле брошусь в самую кипень боя и буду убит, но умру, как герой, купив, может быть, моей смертью – победу. Память обо мне останется в преданиях моего родного полка, и товарищи будут вспоминать обо мне не как о преступнике, а напротив, как о человеке, честно выполнившем свой долг. Когда мое тело будут опускать в землю, его опустят с честью, при громком залпе и бое барабана, погребать меня будет не беспардонная фурштадтская команда, а боевые товарищи, с которыми рука об руку я только что дрался…