– Ненавижу тебя, окаянный, зарежь лучше, все равно никогда любви от меня не дождешься!..
– Вот, ваше благородие, какая девка – аспид.
Сказав это, Иван примолк и понурил голову. Его рассказ заинтересовал Спиридова.
– Ну, что же дальше? – спросил он Ивана, видя, что тот молчит.
– Дальше? Да все то же. Пока здорова была, все такая же была, непокорливая. Забеременела она. Николай-бек обрадовался. Надеяться начал. На ребенке, – грит, – помиримся, спервоначалу своего младенца полюбит, а опосля того и меня, отца его. Как ты про это думаешь? Это он, значит, меня спрашивает.
– Думаю, полюбит, – отвечал я ему, – время свое должно взять. На что лошадь дикая, а и та впоследствии покоряется. Иной «неук» такой выдастся, первые дни и подступиться нельзя, никакого сладу с ём нет. Так и кипит весь. Чуть не поостерегся, он тя и зубами, и копытами – тигра лютая, одно слово, тигра, а не лошадь. Бьешься, бьешься с ним, смотришь: смирнеть зачал. Дальше – больше, а через год времени – ровно ягненок. По свисту бегает, под ноги ляжешь – и не наступит. Неужели ж баба хуже скотины неразумной?.. Я так думаю, пофырдыбачит, пофырдыбачит и утихнет, особливо опосля ребенка.
– И я так думаю, – говорит мне Николай-бек, – лишь бы родился благополучно.
Подслушала она нас как-то раз да как захохочет.
– Ах ты, – грит, – дурак, дурак, на что вздумал надеяться. Ничего из того, про что ты думаешь, не исполнится. Сама своими руками задушу, так и знай, не хочу, чтобы поганое отродье плодилось на свете Божьем.
И стала она над собой с того дня разное такое делать, чтобы, значит, выкинуть: мучала, мучала себя, добилась-таки своего, родила раньше времени мертвого, да с тех пор и заболела. Теперь помирает…
И что бы ты думал, – заговорил снова Иван после некоторого молчания, – как заболела и сдогадалась, что уже не жиличка на белом свете, разом переменилась, тихая такая стала, ласковая, и тут только впервой покаялась, что давно любит Николай-бека, почитай, с самого того дня, как взял он ее.
– Чего же она, если любила, мучила его? – удивился Спиридов.
– А вот поди ж ты. Говорит, от жалости.
– Как так от жалости?
– А вот так же. Известное дело – баба. У них все иначе выходит. Сам он мне рассказывал: как зачнет она его ублажать, – слушать душа рвется. «Милый, – грит, – ты и не чуял, как любила я тебя. За удаль твою молодецкую, а пуще того любовь твою ко мне. Любила, а сама кляла, и чем шибче любила, тем сильней кляла. Проклинала же я тебя, моего родного, тебя же жалеючи. Видела я горе твое сердечное, ничем помочь не могла тебе и чрез то злобилась. Тошненько мне было глядеть, что ты, мой любый, якшаешься с этой гололобой анафемской татарвой, жрешь с ними кобылятину, молишься ихнему треанафемскому Магометке, забыл, когда и крест на шее носил. Зло мне было на тебя за это, а еще пуще того злобилась я, что хорошо понимала: нельзя тебе поступать иначе. Не вертаться же тебе к своим назад, самому в петлю лезть альбы в кандалы. И выходит, не тебя я проклинала – долю свою кляла я горькую, что полюбила тебя, бесталанного, душе своей на погибель. Дразнила тебя, как собаку, – надеялась, авось с сердцев прирежет меня, а ты заместо того еще пуще распалялся любовью ко мне. Видела я это и с того сильней злобилась. Теперь вижу: жизнь моя к концу подходит, пропала моя злоба дикая, только любовь осталась, к чему же скрываться, пущай хоть перед смертью помилую тебя, соколик ясный, муженек ненаглядный, чертушком данный».
Иван тяжело вздохнул и неожиданно добавил:
– Эх вы, бабы, бабы, недаром Бог, как разум делил, все курице отдал.
– Как так курице? – заинтересовался Спиридов.
– А так же. Когда Бог свет создавал и всех зверей, птиц и гадов разных, начал он им качества определять. Льву – храбрость, волу – терпение, коню – быстроту, человеку – разум. Призвал Адама и Еву, разделил разум их на двоих поровну: нате, грит, проглотите. Вот Адам Бога послушался, перекрестился и как следует проглонул разум, он у него из желудка сичас в голову пошел, а Ева в ту пору сладость какую-то ела, не хотела, значит, бросить, взяла разум, что Бог ей дал, да под дерево и положила, села сама и жует… Вдруг курица, откуда только нанесло ее, хвать разум-то Евин и глотни, только его и видели. Всполошилась Ева, взмолилась ко Господу, на курицу жалится, просит, чтобы Бог разум у курицы отнял и ей отдал; одначе Бог не пожелал того сделать. «Нет, – грит, – Ева, не умела ты разум уберечь, пеняй на себя. Нет у меня для тебя разума, живи без него». С тех пор так и пошло, что у курицы больше ума-разума, чем у бабы.
Спиридов улыбнулся.
– Балагур ты, Иван, с тобой невольно горе забывается.
– Вот и Николай-бек то же говорит, за то он меня, должно быть, и любит. Вот Филалей – тот у нас строгий; ишь, сидит, как сыч на суку.
Спиридов взглянул по направлению, указанному ему Иваном, и увидел Филалея, сосредоточенно и угрюмо сидевшего в стороне. Брови его были насуплены, а в глазах, упорно устремленных в одну точку, и во всем его широком красном и веснушчатом лице проглядывала глубоко затаенная печаль. Печаль эта сказывалась и в крепко стиснутых, выпятившихся толстых, плотно сжатых губах.
«Видно, даже он, этот зверь, утерявший все человеческое, и тот страдает», – подумал Спиридов, и в эту минуту ему стало жаль даже Филалея.
На четвертый день пути, после полудня, подымаясь в гору, Спиридов вдруг услыхал в стороне пушечный выстрел, за ним другой, третий. Так как у горцев артиллерии в то время еще не имелось[4], то не было никакого сомнения в том, что слышанные выстрелы принадлежали русским орудиям.
Спиридов вздрогнул и замер. Вся шайка разом остановилась и чутко начала прислушиваться. Между редкими, гулко раздававшимися среди безмолвия гор пушечными выстрелами иногда явственно доносилась с налетавшими порывами ветра частая ружейная трескотня. Было несомненно, что где-нибудь в горах кипит бой. По всей вероятности, один из русских отрядов, посланный для наказания восставших горцев, громил какой-нибудь злополучный аул.
Боясь попасться навстречу русским, шайка Азамата не рискнула идти дальше. Было решено обождать до выяснения, где именно идет бой, и затем, пользуясь ночною темнотой, проскользнуть мимо русских.
Свернув с тропинки и углубившись в горы, разбойники, как ящерицы, попрятались в камнях и, притаившись там, начали терпеливо выжидать наступления ночи.
– Знатно наши чехвостят где-нибудь гололобых, – заметил Иван, сидя подле Спиридова и чутко прислушиваясь к то затихавшим, то снова разгоравшимся залпам. – Так их крашеным бородам и надо, не бунтуй, – добавил он злорадно. – И, Господи, что теперь только там делается, в ауле этом самом, ад, сущий ад… визг, вой, дети ревут, женщины голосят, иная так остервенится, что тут же, на глазах, своему щенку на камне голову отрубает. Сам видел. Положит младенца головой на камень, за ножки держит, он барахтается, ручонками разводит, а она, стерва, кинжалом хлысть его по шее, так головка как кубарь и завертится. Апосля того с тем же кинжалом да на солдат, так грудью на штыки и наскочит… Бедовый народ, что и говорить.
На этот раз Спиридов плохо слушал болтовню Ивана, и все его чувства сосредоточились в одном: в нервном и чутком прислушивании к долетавшим до него гулким раскатам русских орудий. Он дрожал, как в лихорадке, от охватившего его волнения. О, если бы эти выстрелы вдруг, каким-нибудь чудом загрохотали вот тут, с этой горы. Если бы хоть одно ядро из тех, что падает там, врезалось в кучку сидевших под нависшей скалой разбойников и, разорвавшись, разметало бы их во все стороны… Какое бы это было величайшее счастье!
К вечеру выстрелы затихли, наступила полная тишина, и Спиридов старался угадать, что бы могла она обозначать собою. То ли что русские по своей малочисленности, потеряв надежду взять приступом недоступное не столько благодаря его защитникам, сколько непреодолимое по природе, отступили и повернули обратно, или, наоборот, взяв аул после кровопролитной резни, они, измученные отчаянным рукопашным боем, отдыхают теперь среди развалин и нагроможденных трупов, под жалобный стон раненых и безумный плач осиротелых жен и матерей погибших в неравном бою смелых защитников аула…
Когда стемнело, шайка Азамата осторожно, но торопливо двинулась в путь. Однако ночь была так темна, а дорога, возвышавшаяся над пропастью, настолько опасна, что идти по ней в полном мраке представлялось крайне опасным; пришлось опять остановиться. Про сон никто не думал. Взобравшись на огромную скалу, нависшую над тропинкой, горцы расположились на ней, скрыв лошадей за камнями, и лежали, чутко прислушиваясь к мертвому безмолвию величественно спавших гор. На противоположном берегу глубокого и узкого, как коридор, ущелья, высоко над вершиной мигали огоньки какого-то аула.
У Спиридова под впечатлением слышанной им днем стрельбы болезненно разыгралась фантазия. Лежа между камнями со связанными руками и ногами, окруженный со всех сторон разбойниками, он чутко прислушивался ко всякому шороху и в то же время думал о том, какое бы счастье, если бы вдруг неожиданно на ближайших вершинах появились русские войска. Он старался нарисовать себе картину своего освобождения. Увидав неожиданно русских, татары, как испуганные зайцы, сломя голову бегут во все стороны, раздаются выстрелы, кто-то вскрикнул… К Спиридову торопливо подбегают солдаты; усатые, загорелые, добродушные лица солдат окружают его со всех сторон; никогда не казались они ему такими симпатичными, такими родными, как в эту минуту. От радости и волнения он не может говорить, дух захватывает, и на глаза выступают слезы… Он кого-то обнимает, целует.
«Свобода, свобода! Только утратив ее, можно понять, насколько дорога она человеческому сердцу. Неужели все, о чем я сейчас мечтаю, – подумал Петр Андреевич, – не могло бы сбыться? Разве в этом есть что-нибудь сверхъестественное? Встретились же мне на русском берегу татары, захватившие меня в плен, почему же не могло бы случиться обратного?»
Он вдруг почувствовал невольный порыв, желание молиться. Далеким детством пахнуло на него, тем временем, когда он, будучи мальчиком, ходил с своей няней в небольшую приходскую церковь и там, став в уголке, старательно и истово крестился пухлой ручонкой, повторяя про себя: «Дай, Боже, здоровья папе, маме и няне». И в ту же минуту ему приходил на ум вопрос: «А за… Пацку можно молиться? Грех или нет просить у Бога, чтобы Пацка не болела и чтобы ее не украли злые собачники?» Он хочет обратиться за разъяснением этого вопроса к няне, но, оглянувшись, он видит, что няня стоит на коленях, ее старческие глаза подняты вверх, морщинистое лицо преобразилось, стало не таким, как всегда, выражение молитвенного экстаза сделало его величавым, серьезным и даже немного строгим. Крепко прижимая сложенные пальцы ко лбу, высохшей груди и плечам, няня мирно покачивает головой, в то время как губы ее беззвучно шепчут слова молитвы. Маленький Петя смотрит на старушку, и мысль о «Пацке» вылетает у него из головы. Ее энтузиазм мало-помалу заражает и его, он тоже бросается на колени и, невольно подражая няне, начинает шептать молитвы, так же, как няня, покачивает головой. Счастливое время…
Впоследствии, поступив в корпус, Спиридов начал помалу терять религиозность, и чем больше наставники старались внедрить ее в юные сердца будущих воинов, тем меньше достигали они успеха. Для Спиридова, как и для прочих его товарищей, религиозность отождествлялась с отвратительной постной пищей, даваемой по средам, пятницам и в течение некоторых недель поста, когда и без того хронический «кадетский голод» достигал своего высшего предела; с долгим, утомительным выстаиванием церковных служб, причем требовалось, чтобы мальчики стояли неподвижно, плотно составив ноги, не оглядываясь, почти не шевелясь. После таких служб чувствовалось сильное утомление и ломота во всех членах, больше, чем даже после хорошего строевого учения.
Окончив корпус и выйдя в гвардию, Спиридов вращался в светском обществе. На первых порах он наткнулся на полный индифферентизм к религии со стороны окружавших его. Некоторые, правда, увлекались масонством, пашковщиной, католицизмом, но большинство глядело на религию как на какой-то намордник, нужный только для народа. Под влиянием таких взглядов Спиридов окончательно утратил всякую веру и потребность молиться. Когда ему случалось по долгу службы или светских отношений бывать в церкви, он смотрел на это как на какую-нибудь особенно скучную обязанность, вроде дежурства на гауптвахте Сенной площади.
С таким мировоззрением он приехал на Кавказ. Как всем неверующим людям, ему всякая чужая религия казалась интереснее и достойнее своей. Первое время он увлекся мусульманством, ходил в мечеть, с любопытством присматривался к мусульманским обрядам и находил даже, что муллы имеют преимущество перед православными священниками – от них не пахнет деревянным маслом и постными щами.
И вот теперь, лежа на спине с устремленными вверх глазами, пристально глядя в раскинувшееся перед ним темно-синее небо, на котором ярко горели бесчисленные мириады звезд, Спиридов почувствовал вдруг прилив жгучего желания молиться, словно кора спала с его сердца, оно обнажилось и засаднило особой, ненавистной ему до этого времени сладкой болью.
– Господи, – горячо шептал Петр Андреевич, всем существом своим уходя в слова, которые произносили его губы, – я помню, в Евангелии ты Сам сказал, что, если кто имеет веру в зерно горчичное и скажет горе: «Иди сюда», – она пойдет и станет там, где он укажет. Конечно, это так сказано для большей наглядности, гора явиться не может и такого чуда я, разумеется, не прошу, я прошу об одном: чтобы на нашем пути нам встретился русский отряд. Это ведь не трудно Тебе сделать, всемогущий Боже, внуши тому командиру, который ведет его, идти по той дороге, по какой идем мы. Умоляю Тебя, Боже, сделай так, прояви Свое могущество, обещаю Тебе, если я сегодня или завтра освобожусь из плена, то пожертвую на церковь десять тысяч, уверяю, я исполню это.
Спиридов молился и в то же время чутко прислушивался, не раздастся ли где-нибудь поблизости глухой шорох тяжело идущих ног пехоты или монотонное постукиванье подков казачьих лошадей; но кругом было тихо по-прежнему. Минута за минутой, час за часом незаметно протекали в этом величественном безмолвии суровой природы.
Темно-синее небо начало сереть, за остроконечными вершинами далекого хребта что-то словно заиграло, и оттуда потянулись через весь небосклон постепенно светлеющие полосы; наступило утро. Шайка торопливо поднялась в путь. Напуганные возможной близостью русских, разбойники спешили и шли очень быстро.
Спиридов ехал на своей кляче, понурив голову. Глухое отчаяние овладело им. От молитвенного настроения не осталось и следа, напротив, он даже как бы стыдился своего малодушия.
«Мир управляется, – размышлял он, – по законам, хотя нам и неизвестным, но строго логичным, никаким сверхъестественным случайностям нет места, чудес не бывает и не может быть, только люди в силу рабской натуры своей ждут всегда чего-то невозможного, что никогда не сбывается».
Впереди засинело глубокое ущелье, к которому надо было спускаться по чрезвычайно крутой тропинке.
– Ты, ваше благородие, – обратился Иван к Спиридову, – слез бы лучше, а то как бы твоя коняка через голову в пропасть не сверзилась бы, ишь, крутизна какая.
Спиридов молча повиновался. Вытянувшись гуськом, один за одним осторожно сходили горцы почти по отвесному уклону. Спиридов шел между Иваном и Азаматом. Тропинка то и дело поворачивала то вправо, то влево, опоясывая голый каменистый склон горы, причем смотря по направлению, которое они принимали, перед глазами путников развертывались то те, то другие картины величественных видов. Кругом, насколько только хватал человеческий глаз, толпились обнаженные гребни и ребра темно-красных и серовато-желтых скал; за ними, закутанные полупрозрачной голубой дымкой, на фоне безоблачного неба величественно сверкал снежными вершинами Кавказский хребет с грозным Казбеком посередине и задумчивым, уходящим в самые небеса Эльбрусом. Внизу, у подошвы гор, подобно роскошному ковру, зеленели долины и по ним серебряными нитями струились реки и горные потоки. При других обстоятельствах Спиридов, любивший природу, наверно, залюбовался бы дивной панорамой, развертывавшейся перед ним, но в настоящем его положении ему было не до красот природы. Он шел, с трудом ступая босыми подошвами по острым камням тропинки, и только о том и думал, как бы не оступиться и не слететь в пропасть, зиявшую у самых его ног. Вдруг на одном из поворотов тропинки шедший далеко впереди молодой горец слегка вскрикнул и стремительно отшатнулся назад, подняв угрожающе руку. Спиридов не успел сообразить, что бы это значило, как Азамат сильной рукой схватил его за шиворот, сшиб с ног и, выхватив кинжал, приставил конец его лезвия к самому горлу Петра Андреевича. Тем временем остальные горцы, как по команде, рассыпались во все стороны, прячась за каменными глыбами, теснившимися у края тропинки. С трудом подняв голову и вытянув шею насколько только было можно, Спиридов посмотрел вниз. Сердце его затрепетало. Всего в каких-нибудь 200–300 саженях из глубокого, закутанного тенями ущелья бодрым шагом двигались, ощетинясь штыками, стройные ряды пехоты. Лучи солнца ярко сверкали на медных пуговицах и гербах, придавая им издали ослепительный блеск. В интервалах между рядами пехотинцев погромыхивали два орудия. С десяток донских казаков на поджарых конях, с заброшенными за спину пиками, как стая гончих, рассыпались кругом, зорко осматривая окрестность. Отдельной группой ехали офицеры. Их было три человека, и, судя по жестам, они о чем-то оживленно болтали. При виде русских Спиридов забыл все на свете. Первым его движением было вскочить на ноги и крикнуть, но Азамат предупредил его. Сорвав с головы свою грязную, облезлую, вонючую папаху, он набросил ее на лицо Спиридову и так крепко прижал, что Петр Андреевич едва не задохнулся. Лежа на земле, с лицом, закрытым папахой, со связанными руками, не имея сил шевельнуться, так как на ноги ему всею своею тяжестью навалился Азамат, Спиридов мысленно следил за движением русского отряда. «Теперь они уже совсем близко, – вихрем проносилось в его уме, – уже поравнялись, проходят…» До Петра Андреевича смутно долетал стук колес и глухой гул голосов; звонко заржала лошадь. Сознание своего бессилия и беспомощности приводило Петра Андреевича в ярость. Спасение так близко, всего каких-нибудь несколько шагов отделяют его от русских, от свободы, но он не может ничем обратить их внимание. Скрытый каменной глыбой, он лежит, задыхаясь под шапкой, как пойманный мальчишками воробей, чувствуя на себе тяжесть навалившегося на него тела. Всякий раз как Спиридов начинал биться, Азамат тяжелее наваливался на его грудь, плотнее прижимая рукой ко рту Петра Андреевича засаленное дно папахи.
Неизвестно, много ли прошло времени, Спиридову показалась целая вечность, когда наконец Азамат отнял от его лица свою папаху и сам поднялся на ноги. Спиридов вскочил вслед за ним и жадным взглядом окинул долину. Она была пустынна, даже следов не оставалось от только что прошедшего отряда. Петр Андреевич тоскливо оглянулся, и первое, что ему бросилось в глаза – рябое, широкое лицо Ивана с выражением искреннего сочувствия и жалости. Он стоял, расставив ноги, и, слегка склонив голову на сторону, посматривал исподлобья на Спиридова.
«Вижу, что тебе тяжело, да что делать – судьба», – казалось, хотел сказать он. Немного далее, на самом обрыве, вытянувшись во весь свой гигантский рост, стоял Филалей. Лицо его было мрачно, и устремленные вдаль глаза злобно сверкали, в них горела ненасытная ненависть и жажда мщенья. Вдруг он повернул голову к Спиридову, и злорадная усмешка раздвинула его широкий рот.
– Что, брат, видно, близок локоть – да не укусишь. Видал своих-то?..
Тут он ввернул забористое ругательство и, погрозив кому-то кулаком, тяжелой, грузной походкой рассерженного медведя двинулся вперед, вниз по тропинке.
V
В аул Ашильты, где в то время жил Шамиль с отборными своими мюридами и самыми приближенными из наибов, шайка Азамата пришла поздно вечером. Большинство жителей уже спало, и только в сакле Ташав-Хаджи, одного из кровожаднейших и храбрейших сподвижников имама, шел веселый пир. Ташав угощал старшину койсабулинского рода, явившегося сегодня утром к Шамилю с изъявлением верности, в подтверждение чего им был привезен и сдан в аманаты один из его сыновей – четырнадцатилетний красивый мальчик с энергичным и умным не по летам лицом. Шамилю он очень понравился, и имам пожелал, чтобы Ташав взял его к себе.
– Сделай из него такого же храброго джигита, каков ты сам, – сказал при этом Шамиль, передавая мальчика Ташаву.
Старшина, отец мальчика, остался очень доволен таким поступком имама – перед его сыном открывалась блестящая будущность. Получить воспитание и высшее образование в доме и под руководством такого прославленного воина, каким считался Ташав-Хаджи, было дело нешуточное, и многие, даже более знатные и богатые роды, чем койсабулинский старшина, с охотой отдали бы своих сыновей в воспитанники Ташаву.
Кроме койсабулинского старшины, в этот день в Ашильты прибыло еще несколько почетных гостей, и так как сам Шамиль, отличавшийся спартанским образом жизни, никогда не задавал никаких пиров ни для кого, то Ташав-Хаджи пригласил всех к себе.
Прибытие Азамата с его десятью оборванцами не произвело особенного впечатления ни на Ташава, ни на его гостей. Гордые чеченцы и лезгинцы в душе глубоко презирали закубанских татар за их сравнительную бедность и дикость нравов, но тем не менее, верный мусульманскому гостеприимству, Ташав-Хаджи встретил их очень радушно и пригласил разделить трапезу.
В то время как Азамат и его шайка, проголодавшаяся за время похода, до отвалу наедалась в доме Ташава жирными шашлыками, пловом и жареной кониной, Спиридов, оставленный на дворе под присмотром двух мальчиков-нукеров, переживал очень тяжелые минуты.
Задолго до прибытия в аул Иван, Филалей, Аким и Сидор отделились куда-то в сторону, в другой, соседний аул, где, по словам Ивана, в настоящую минуту находился Николай-бек. С уходом их положение Спиридова сразу изменилось к худшему. Азамат точно ждал этой минуты, чтобы выместить на нем неведомо за что накопившуюся злость. Прежде всего он грубо стащил его с лошади и, взобравшись сам на седло, погнал перед собой, то и дело награждая ударами плети по обнаженным плечам; затем, когда пришли в аул, Азамат, нисколько не заботясь о том, что Спиридов умирал от жажды, голода и утомления, приказал бросить его, крепко связанного, под навес, как какой-нибудь куль, а сам отправился к Ташав-Хаджи в саклю.
Петр Андреевич ожидал, что как только горцы узнают о нем, пленном русском офицере, они хотя бы из любопытства поспешат прийти взглянуть на него, но, к великому его удивлению, никто, очевидно, о нем и не подумал. Он лежал, всеми забытый, под каменным открытым навесом, где обыкновенно гости привязывают своих коней, и если бы не два подростка, сидевшие поодаль от него в качестве караульщиков и с злобным любопытством на него поглядывавшие, можно было бы подумать, что о нем искренне и совершенно забыли. С каждой минутой положение пленника становилось невыносимей. Ночной холод пронизывал его до костей, желудок настойчиво требовал пищи, причиняя ему нестерпимые страдания, усиливавшиеся еще тем, что из открытых дверей сакли на Спиридова тянуло запахом жареной баранины. Запах этот, соблазнительный и одуряющий, от которого судорожно резало желудок и сводило челюсти, доводил Спиридова до бешенства. В эту минуту все его помыслы сосредоточились-на одной только мысли о еде. За кусок жареного мяса он был готов пожертвовать всем, хотя бы жизнью.
«Только бы дали есть, – думал он, судорожно извиваясь на пыльной, покрытой конским пометом и остатками самана площадке, – только бы накормили, а там пускай голову режут, черт с ними».
Всякий раз, как в освещенном четвероугольнике двора против открытых из сакли дверей появлялся чей-нибудь темный силуэт, Спиридова охватывала тайная надежда, что наконец о нем вспомнили и несут ему есть; но, к величайшему его горю и бешенству, ожидания его не оправдывались, появившаяся фигура или равнодушно, не обращая на него никакого внимания, проходила через двор и скрывалась в воротах, или, постояв немного, снова возвращалась в саклю, откуда неслись клубы жирного чада, наполнявшего своим соблазнительным запахом весь двор.
Эти обманутые ожидания и переходы от надежды к отчаянию наполняли сердце Спиридова бессильным бешенством.
Скрежеща зубами, он начинал проклинать ненавистных ему теперь до глубины души «рыцарей гор», как еще недавно он сам, в подражание некоторым особенно увлекающимся энтузиастам, называл их. «Постойте, негодяи, – холодея от ярости, шептал он, – пусть только мне удастся вырваться из плена, я вам все это припомню».
До сих пор, когда Спиридову приходилось участвовать в набегах на аулы, он проявлял большую гуманность и при первой же возможности спешил прекратить резню, стараясь оградить даже в пылу битвы безоружных женщин и детей. Теперь он решил действовать иначе. Пусть только ему хоть раз в жизни доведется ворваться со своими солдатами в аул, ни одной живой души не пощадит он, ни сдающихся, ни пленных, всех в лоск, всех на штыки, это будет хорошее мщение за бесцельную жестокость, которую проявляют по отношению к нему эти бездушные дикари.