Книга Пороги - читать онлайн бесплатно, автор Александр Федорович Косенков. Cтраница 2
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Пороги
Пороги
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Пороги

Федор Анисимович от этих ее слов не то чтобы растерялся или не понял чего, а просто с мгновенной, самого его испугавшей прозорливостью, вдруг не то нутром, не то тем, что раньше называли душой, догадался, что еще и году, пожалуй, не минет, как сойдет на нет эта, давно потерявшая опору и не имеющая возможности хоть за что-то зацепиться в своем медленном скольжении к небытию, жизнь. И ему вдруг неизвестно отчего показалось, что именно у него, тоже одинокого, безо всякой семейной опоры прозябающего на этом свете некорыстного и незлого человека, может отыскаться невеликое, но вполне достаточное для недолгого сугреву количество тепла и заботы, которое могло бы помочь этой почти умершей женщине удержаться в окончательном отречении от того страшного мира, в котором она, как ни старалась, но так и не смогла отыскать ни участия, ни счастья.

– Значит так, товарищ Мария, бывшая гражданка Мирошникова… Извиняйте, не знаю вашей на настоящий текущий момент фамилии. Постановление общего собрания будет такое… Прошу занести в протокол и не забывать из виду. Эх, знал бы наперед, раскрыл бы рот. А поскольку жизнь наша полностью переменная, то из беды не за бедой бежать, а маленько отдышаться требуется и в себя по возможности сил прийти. Я что в настоящий момент на полном серьезе излагаю и прошу такое же полное, по возможности, внимание проявить. Дом-пятистенка, если еще помните по бывшему соседству, в полной сохранности. Картошка и всякая там чепухня по нонешней погоде дуром прет. Корову или телку, если приложить соответствующее усердие и объединить возможные сбережения, тоже, это самое… Вполне даже вероятно… По нонешнему времени можно не помереть, а очень даже наплевать на всякие там… Мало ли чего у кого сейчас в жизни. Горе подсчитывать – вовсе от него не отцепишься. А если насчет переезду какие трудности или сомнения, это дело полностью несущественно.

Мария на всю эту сбивчивую и торопливую словесную трескотню поначалу ровным счетом никак не реагировала. То есть абсолютно. Сидела, безучастно глядя себе под ноги, и только опухшие ее руки с какой-то излишней тщательностью разглаживали на коленях выцветший ситец старой, чуть ли не до пят юбки, которую даже в настоящее бестоварное время не каждая бы старуха на себя надела. Федор Анисимович даже засомневался – слышала ли она вообще его запутанное и неожиданное предложение. И потому, помолчав немного, снова сунулся с уговорами.

– Ежели сумнения насчет характеру и всего остального, чтобы, значит, насчет семейного спокойствия и безопасности – понятное дело, обжегшись, на сырую воду дуют, – то в деревне вам, Марья Семеновна, каждый подтверждение выдаст, что дядя Федор Щапов, хотя отчасти жизнью переменной покалеченный и здоровья, можно сказать, половинного, по причине чего был отстранен от воинской повинности на отечественных фронтах, пальцем в своей жизни никого не трогал и трогать не собирается. Выпить, конечно, могу, но исключительно в подходящей компании и исключительно по уважительной народом причине. Ну а детки, поскольку речь была… У меня, положим, их тоже не осуществилось. И ничего тут уже не поделаешь. Не та беда, что во ржи лебеда, а то беды, что ни ржи, ни лебеды. В настоящий момент в голову приходит, как бы все могло ловко сложиться, если бы тогда еще спохватиться. До вашего непонятного отъезду. – Он помолчал немного, затем осторожно поинтересовался: – Какое вы насчет этого всего соображение имеете, Марья Семеновна?

Та наконец словно очнулась от сумеречного беспамятства, удивленно глянула на беспокойно ерзавшего Федора Анисимовича, нахмурилась, с усилием восстанавливая в памяти смысл только что услышанных слов. Видимо, суть их так и не сложилась для нее в то очень понятное и простое предложение, которое, по своему обычаю, старик запутал ненужными торопливыми словами, и она неожиданно поняла их, как ехидную похвальбу счастливо сложившейся жизнью перед ее совершенно не сложившейся и теперь уже неисправимо заканчивающейся. Ну а последний намек на то, что все могло сложиться иначе, будь она в то дальнее-дальнее время посговорчивее и подальновиднее, резанул ее по сердцу той вроде бы правдой, которая на самом деле правдой быть не могла, потому что не случилась и потому что, как это ни странно, но ни разу, сколь немилостива ни была к ней судьба, ни разу в жизни не пожалела она о том, что когда-то насмешливо отклонила несмелое предложение рыжего нескладного парня поехать с ним с ночевой на ближнюю заимку. Да что там – ни разу она не вспоминала ни о нем, ни о его предложении.

А тут еще, споткнувшись о высокий порог, ввалился Степка и, ни слова не говоря, брякнул на шаткий стол бутылку и рассыпавшиеся из ветхого газетного кулька закаменевшие мятные пряники.

– Чего бог не нашлет, того и человек не понесет, – сказала она неожиданно сильным молодым голосом.

После долгого молчания, во время которого никто даже не шевельнулся, Федор Анисимович осторожно спросил:

– Возражениев, конечно, не имеется, все так и получается. Желательно только… Как бы это… В голову чего только не придет, когда понятия ясного не имеется. Я, Степан Ильич, – поворотился он за поддержкой к Степке, – в настоящий момент, может быть, всю свою дальнейшую жизнь решаю. Поскольку Марья Семеновна бесповоротно должна объявить… Решайте, Марья Семеновна, чтобы окончательно. Поскольку так проживать, как вы в настоящий момент, не имеет никакого, можно сказать, политического и прочего смысла.

Степка, приоткрыв рот, медленно опустился на лавку и, ничего не понимая, переводил взгляд с дяди Федора на грязную, как ему сразу показалось, неуклюжую и явно больную, не в себе, старуху, которая вдруг потянулась за стоявшей в углу за дверью винтовкой, неумело, по-бабьи перехватила ее поперек и полукругом повела стволом, обозначая путь к незакрытой двери.

– Не положено! – громко и сердито сказала она.

Поскольку ни старик, ни Степан не тронулись с места, а только недоуменно переглянулись, она, подождав, снова сильным и чистым голосом объявила:

– Посторонним не положено. По инструкции, которую товарищ Ушивый подписал. Значит, уходите от греха. Склад здеся, и нечего тут.

– Мы что ль посторонние, жизнь переменная? – ворохнулся было, так и не поняв, что произошло, Федор Анисимович и дернул за полу вскочившего Степана. – Сиди, Степка, взаимное непонимание чистой воды. Я соображаю, Марья Семеновна, вы по причине глубокой задумчивости от прошлых переживаний не вполне осознали, что я имел в виду…

– Мне что за дело, что ты имел! – с раздражением и даже злобой в голосе сказала сторожиха. – Имел и владей, а до других не касайся. У тебя своя жизнь, у меня своя. И нечего похваляться. Хорошо живешь, вот и иди дале. Не ровен час, заразу каку с непутевой стороны подхватишь. Горе не хуже холеры какой, уцепится за подол, до самой смерти держать будет. И тех, кто поблизости, тоже не помилует. Так что исчезайте, люди добрые, подобру-поздорову, пока я на помощь кого посурьезнее не кликнула. По инструкции стрельнуть могу. За неподчинение.

– С простоты своей люди и пропадают, – невесть что имея в виду, пробормотал старик и поднялся.

Поднялся и Степан, испуганно поглядывая на чуть ли не в живот ему уткнувшийся ствол старенькой ржавой трехлинейки.

– Война-то вроде закончилася, Марья Семеновна. Чего ж теперь людей стрельбой пугать, когда они с добром…

– И добра мне вашего ни даром, ни за спасибо не требуется. Забирайте свои прилады, чтобы духу в сей момент не было.

Вид у закаменевшей лицом старухи был так суров и непреклонен, что Федор Анисимович смекнул наконец, что дальнейшее продолжение уговоров и объяснений, как об стенку горох. Не поняла и не приняла его торопливых и щедрых до глупости посулов смирившаяся с безжалостностью своей судьбы женщина. Да и то сказать, мог ли он в своей внезапной для самого себя решимости устроить ей избавление от непосильных утрат, которых даже тихая и безобидная от посторонних жизнь, безоглядно им обещанная, нипочем не изгладит, а, скорее, сделает еще горше и непереносимее. И еще показалось Федору Анисимовичу в этот неприятный для него и Степки момент безоговорочного отказа от сгоряча предложенных даров, что стоящая перед ним женщина не только не повреждена умом, а перед скорым своим навсегдашним прощанием с той малой толикой солнечного света, что косым лучом падал на грязный заплеванный пол сторожки, куда телесно сильнее, а горьким жизненным опытом душевно мудрее его самого – глупого суетливого старика, пытающегося шутками, прибаутками и показной для посторонних неунывностью скрыть свое глубочайшее одиночество и полное непонимание запутанно и грозно суетящейся вокруг жизни.

С машинальной деревенской бережливостью не забыв прихватить поллитровку и сунуть в карман половину рассыпавшихся по столу пряников, Федор Анисимович, не говоря больше ни слова, подался вслед за Степаном к двери, но на пороге все же задержался и оглянулся. Опять кольнула где-то около сердца память по-молодому синих, не замутившихся смертной тоской глаз. Он низко, в пояс поклонился неподвижно стоявшей и смотревшей поверх его головы женщине.

Остаток дня пролетел как в тумане, напоминая дурной похмельный сон, в котором даже четкая определенность и последовательность событий кажется невнятной и бестолковой, когда начинаешь вспоминать на свежую голову. Происходило так, по мнению Федора Анисимовича, вовсе не от того, что, выйдя из сторожки и пытаясь заглушить неведомое ему ранее душевное расстройство, приговорил прямо из горлышка чуть ли не половину трепыхавшегося в бутылке зелья, а потому, что с этой минуты и до момента полного почти через сутки осознания происшедшего все, что он делал, говорил, думал, казалось ему после случившегося в сторожке таким мелким, бессмысленным и никому не нужным, что заботиться о благополучном окончании порученного ему дела он и думать позабыл.

– На час ума не станет, навек дураком прослывешь, – не раз говорил он потом на расспросы и ругань. Вот только не объяснял, почему этого ума у него вдруг не достало.

И то сказать – в другой раз на год, а то и на два для воспоминаний были бы для него беготня в райкомхоз за какими-то печатями и подписями, уговоры кладовщика, получение на складе продуктов и дроби (задним числом он не раз крестился, что порох посулили отпустить другим разом, а то бы наверняка «злонамеренное вредительство» припаяли). Раздобыли даже лошадь с телегой для подвозки на берег к карбасу отпущенного товара. А попробуй, раздобудь ее в сонном, словно вымершем в преддверии заходившей с гнилого угла грозы, поселке. Кто их тут знал? Кто бы согласился на привычные ему балагурные уговоры? А ведь раздобыли, и перевезли, и погрузили, причем не особо накладно для собственного небогатого кармана, так как толику казенных средств, отпущенных именно для этой надобности, старик тронуть так и не решился. Все ладилось, все получалось без особых задержек и сбоев, и Федор Анисимович даже не удивлялся этому невиданному в подобных случаях обстоятельству. И лишь потом-потом ненароком запала ему в голову непростая догадка, что происходило все это не в силу какого-то особого в тот день везения, а оттого, что, оглушенный случившимся в сторожке, он был на редкость неразговорчив, собран и даже как-то начальнически деловит. Возможно, именно это, незнакомое ему прежде состояние духа и вполне разумное поведение, внушало всем, кто имел с ним в этот день дело, уважение и доверие. А уж Степка, тот и вовсе ни на шаг от него не отходил, чуть ли не в рот заглядывал. Авторитет дяди Федора, у которого, если не брать в расчет полоумной старухи, все получалось и ладилось, в эти часы возрос для него неимоверно, и он готов был сломя голову нестись и незамедлительно выполнять любое его пожелание.

Прихватив в магазине для последующего в деревне разговору с мужиками еще одну бутылку, Федор Анисимович забрался в карбас и, взяв в руки длинное весло, велел Степану, ввиду вплотную подступавшего дождя, впрягаться в бечеву и поторопиться с болотистого, открытого всем ветрам поселкового берега, где ни укрыться, ни приткнуться, добраться хотя бы до желтевшей вдали косы, за которой река сворачивала к северу, берег ерошился крутыми песчаными обрывами, к самому краю которых сбегало с пологих сопок предтаежное мелколесье, которое и налетавший хлесткими порывами ветер утишит, и наскоро сварганенным шалашиком от дождя укроет, если небесные хляби разверзнутся не на шутку.

Под проливным дождем миновали они Сенькину косу и, промокшие до костей, решили присоседиться к старенькой, полувытащенной на берег, полузатопленной в реке баржонке, брошенной здесь догнивать еще в самом начале войны, по причине того, что плотников, способных продлить ее полезную людям жизнь, ввиду всеобщей мобилизации поблизости не оказалось.

Еще в райцентре, прикрыв от начинающегося дождя ящики и мешки с сахаром куском брезента и валявшимися на берегу огрызками досок, Федор Анисимович особо за их сохранность не беспокоился, тем более что дождь вроде поменел[2]. А вот ветер, переменившись, стал холоднее и тянул по речной долине с ровной, постепенно нарастающей силой. Деться от него было некуда, костра в такую мокреть не развести.

Быстро темнело. Пришлось устраиваться на ящиках под все тем же невеликим куском брезента и, лязгая зубами от холода, решать, как урвать у короткой летней ночи час-другой сна, без которого, ввиду нешуточной усталости (поднялись-то еще до рассвета) тронуться завтра в дальнейший путь будет затруднительно, а то и вовсе невозможно, так как сотрясающий каждого из них озноб грозил к рассветному времени обернуться полной нетрудоспособностью.

– Выход у нас, Степка, единственный. Либо зазнобиться до полного карачуна, либо народную смекалку без промедления применяем. На людях как велят, а здеся – как получится. Как спокон веков ведется, то и нас не минует. Понял?

Степка, с утра не жравший, еле наскреб сил покачать головой.

– Ну и дурак, – лязгая неплохо сохранившимися зубами, прохрипел Федор Анисимович и, достав неведомо откуда початую бутылку, сунул ее Степану.

– Пей сколько сможешь, а не сможешь, еще столько выхлебай.

Степан, лишь однажды в жизни попробовавший на поминках у Тельминовых оставшийся в стакане глоток самогона и сохранивший отчетливое воспоминание перехваченного дыхания и задушливого кашля, хотел было отказаться, но непререкаемый весь сегодняшний день авторитет дяди Феди и его серьезный приказной тон без особого труда справились с его вялым сопротивлением. С неожиданной для самого себя легкостью он сделал несколько торопливых глотков. Водка обожгла голодный желудок и согревающим теплом разлилась по всему телу. Стало легко и весело. Рядом, не торопясь, хотя и содрогаясь всем телом, допивал оставшееся дядя Федор, к которому Степан чувствовал сейчас еще большее уважение и доверие. Ни с одним человеком на свете не было бы ему сейчас так хорошо, никто бы не отыскал такой простой выход из того безвыходного, как ему недавно казалось, положения. Другой бы сам все выпил, а дядя Федор – ему первому…

– Умный человек, Степка, от дождя и под бороной ухоронится. Ты ушами не тряси, мало будет, еще добудем. Я как наперед глядел – работа у нас ответственная, пропадать права не имеем, жизнь наша переменная.

– Ты, дядя Федор, хороший, – заплетающимся языком сказал Степан и, спасаясь от потянувшего сбоку холода, придвинулся к старику вплотную. Тот растроганно шмыгнул носом, погладил Степана по мокрым волосам и задрожавшим от неожиданных слез голосом тихо сказал:

– Эх, Степан Ильич, душа твоя сиротная. Много ты в жизни хорошего-то видел? Был бы я хорош, разве она так со мной разговор вела? То-то и оно. Всем чертям по лаптям, а мне и онучки не досталось.

– Дура она! – убежденно заявил Степан.

– Это ты дурак, Степан Михалычч. И я вслед за тобой. Она, с одной стороны, конечно, несчастная. А с другой, может быть, даже святая.

– Как это? – не понял Степан.

– Вот так. Держалась кобыла за оглобли, да упала. Понял?

– Не.

– Согрелся?

– Маленько.

– Ну, и я еще не до конца. Правильное она мне вразумление сделала. Не лезь с жалостью туда, где горе и беда. Помочь не поможешь, а душу разбередишь. Никогда, Степан Михалыч, не считай, что ты умнее и лучше. Сразу в последних дураках окажешься. Понял?

– Не знаю.

– Тогда давай еще маленько согреемся.

По брезенту снова хлестко забарабанил дождь. Ветер старательно ерошил темную реку. Она хлюпала и плескалась о борта карбаса, ворочалась, натужно всхлипывала у невидимого берега и тяжело катилась в наползающую ночь, придавленная низким мокрым небом. Шелестело, словно задыхаясь, недалекое прибрежное мелколесье, тяжело бултыхалась черная вода внутри баржи. Не то жалостный крик какой-то ночной птицы, не то скрип упавшего от старости и непогоды дерева на том берегу спугнул на мгновение однообразие сырых окрестных звуков. Но ни Степан, ни Федор Анисимович ничего не слышали. Согретые обманным водочным теплом, они заснули мертвым усталым сном, не спохватились, не почуяли, что старый рассохшийся карбас ударяло ветром о борт догнивающей баржи, терло волнами о каменистый неровный берег, заливало непрекращающимся дождем. Уже давно хлюпала на дне холодная вода, которая все прибывала и прибывала. К утру корма полузатопленного карбаса тяжело осела на дно, вода залила два мешка с сахаром и еще какую-то малозначащую дребедень, лежавшую тут же. А старик и мальчишка крепко спали на ящиках, укрытые брезентом, и не чуяли, не ведали, какая беда уже стряслась над их непутевыми головушками.

Сон победителя

Спроси кто Перфильева, когда, болезненно сморщившись от не проходящей головной боли и острого недовольства собой, он выезжал со двора райсуда, – верит ли, что явится хоть какой-то прок от той встречи, которую твердо наметил себе, выслушивая обвинительный приговор, шепелявой скороговоркой зачитанный низеньким, лысым, удивительно похожим на старую остриженную овцу судьей, он вряд ли ответил что-либо вразумительное. Еще раз хлестнув двинувшуюся было ленивым шагом лошадь, он снова и снова пытался выстроить с помощью осторожной последовательности слов свои беспорядочные мысли о несоразмерности не только для провинившихся, но и для всех них последствий приговора с ценой загубленного по глупости провианта. Потерю, не так чтобы запросто, но и без особого материального надрыва для колхоза, можно было бы до начала охотничьего сезона как-то возместить. А от того, что уже случилось, теряли все, кого ни возьми – колхоз, государство, потерпевшие. И что хуже некуда – Надежда со своими девчонками мал мала меньше. У неё только и надежи было на Степана, своих сил и здоровья за войну поменело вчетверо. Да что там говорить! – не простил бы себе Перфильев, не решись на то, что наметил, хотя и предчувствовал полную безнадегу своей затеи.

Остановив лошадь у высокого, давным-давно крашенного веселой зеленой краской забора, он долго сидел, не решаясь ни повернуть обратно, ни спрыгнуть на жесткую пыльную траву и, прихрамывая, двинуться к полуоткрытой калитке.

Первый секретарь райкома Виссарион Григорьевич Перетолчин, у дома которого остановился Перфильев, сидел за столом, из-за которого не так давно разошлись гости. Он нехотя прихлебывал остывший чай и исподлобья следил за женой, которая убирала посуду. Та старалась не поднимать головы и не смотреть на мужа, но он все-таки разглядел на ее глазах слезы.

– Интересное дело, – с притворным раздражением прохрипел он сорванным на одном из районных совещаний голосом. – Распустила нюни… Сейчас-то чего реветь?

– Худой-то какой – кожа да кости, – уже не таясь, всхлипнула жена и, оставив посуду, осторожно опустилась на стул рядом с мужем.

– Не с гулянки, с войны мужик… Радуйся, что кожа да кости целы, остальное дело наживное, выправится. Откормим на мирных хлебах.

– Какие тут у нас хлеба? – тихо, чуть не шепотом, не согласилась она.

– Какие б ни были, откормим.

– Он тебе ничего не говорил? – спросила жена и оглянулась на дверь в соседнюю комнату.

– Нет, а что? – насторожился Виссарион Григорьевич.

– Надолго он, нет?

– Что значит «надолго»? Навсегда. Раз демобилизовали, значит все. На мирные рельсы и бесповоротно.

– Да я не об том, – махнула она рукой и снова обеспокоенно оглянулась на дверь. – Смотрит на все, словно не узнает. Как в первый раз видит. Белье развешиваю, он подходит. Губы дрожат. «Ты чего?» – спрашиваю. «Никак, говорит, привыкнуть не могу». У меня прям сердце упало. «К чему, – спрашиваю, – не можешь?»

– Ну? – поторопил замолчавшую жену Виссарион Григорьевич.

– «К тишине, говорит, не могу. Мороз по коже, какая у вас тут тишина». – «Где же, – спрашиваю, – тишина? Петухи орут, собаки… Телок вон за огородом чей-то надрывается. Птицы, ветер, двери скрипят…» – «Это, говорит, так, это не существенно». Так и сказал «не существенно». – «На передовой тишина – страшное дело. Как тишина, значит, вот-вот…» А что «вот-вот», так и не сказал.

– Чего говорить, и так ясно. Долго ему еще будет казаться…

– Не останется он. Уедет.

– Не ерунди. Куда ехать? Сейчас таких-то, знаешь, сколько повозвернулось…

Но жена чувствовала, что он убеждает не столько ее, сколько самого себя. Да и то посудить, где у них в районе подыскать сейчас подходящее место молодому офицеру с кучей боевых орденов и боязнью местной, на сотни верст окрест таежной тишины? Место бы, конечно, нашлось, да вот устроит ли оно его, придется ли по плечу, по нутру, соразмерно ли будет науке командовать, стрелять, привыкать к смерти и крови? А что он еще может? На фронт отправили сразу после десятого класса. Какая-то нескольких месяцев лейтенантская школа и – в самое пекло.

Часто, особенно поначалу, обрывалось во сне сердце Виссариона Григорьевича. Просыпался чуть ли не в твердой уверенности, что вот в это самое мгновение убили или ранили тяжело, иначе не было бы этой через тысячи верст болью бьющей прямо в сердце догадки. Рядом неподвижно, не дыша, лежала жена, и он знал, что она тоже проснулась и лежит, парализованная ужасом разбудившего и ее предчувствия. И не заговорить, не пошевелиться, не пожаловаться на ноющую боль под сердцем, потому что и он, и она знали – любое слово обернется слезами, другими долгими, не облегчающими словами. И не будет тогда конца мертвой морозной ночи, из темной бескрайности которой к утру почтовой полуторкой объявятся в районе новые похоронки, заголосят, а то и замертво, без крика, упадут там, где стояли, новые вдовы и обеспамятевшие от горя матери, заплачут осиротевшие, часто без полного понимания случившегося, дети… Днем закручивала вереница дел, нужных и не нужных поездок, встреч с людьми, разговоров, ругани, отчетов. Порой, после особо ответственных звонков из области, а то и телеграмм, с суровой лаконичностью требующих невозможного от их почти никудышного по возможностям и людским ресурсам района, он с непонятным самому себе облегчением думал, что на этот раз не отвертеться, свергнут наконец-то с его слабеющих плеч непосильную ношу – требовать, наказывать, выбивать и изображать неколебимую уверенность в героическом преодолении всех и всяческих препятствий на пути к неизбежной победе. И каждый раз, подъезжая к дому или хватая после оглушающего своей продолжительностью звонка тяжелую эбонитовую трубку, он до смертной жути боялся услыхать страшную, ничем уже не поправимую новость. Сын был один, единственный, а дней в этой проклятой, никак не кончавшейся войне набралось тысячи. И чуть ли не каждый из них не единожды останавливал полуобморочным ожиданием и без того не так чтобы крепкое сердце. Сколько раз, никогда и никому не признаваясь, клял он свое малодушное согласие на руководство только что организованным в самом дальнем краю области районишкой. Можно, можно было отказаться, сославшись на пошатнувшееся в бесчисленных хозяйственных передрягах последних предвоенных лет здоровье. Но он был почти уверен, что там, где на нем остановили выбор, прекрасно знали и о его здоровье, и даже о соблазнительном желании отказаться от малоподъемного и мало кому посильного груза, не сулившего, даже в случае благополучной доставки и сохранности, ни славы, ни мало-мальски ощутимой заметности в общем огромнейшем деле обороны и спасения первой в мире страны социализма. Пришлось впрягаться в недоделанную, на скорую руку сварганенную телегу и, надрываясь, тянуть по здешнему таежному бездорожью для невесть какой и неизвестно кому необходимой пользы.

Услыхав осторожный стук в дверь, Перетолчин посмотрел на торопливо вытирающую слезы жену, тяжело поднялся. Подумалось, что телеграмма из области. А, скорее всего, леспромхозовцы паникуют. Из-за частых дождей вода из верховий дуром прет, вот-вот нижние склады затопит. Только кто бы знал, как не хотелось ему сейчас включаться в нуднейшую канитель показного негодования, беспокойства, разносов, никому не нужных советов. Поэтому, когда в ответ на приглашение войти, в комнату неловко протиснулся Перфильев, Виссарион Григорьевич глубоко с облегчением вздохнул и снова опустился на стул.