– Здравствуйте… – от неловкости громко поздоровался Перфильев, застыв на пороге. – Виссарион Григорьевич, там сказали, вы дома… Извиняйте, что не вовремя и без спросу, но больше, кроме вас, теперь и не знаю куда.
– Тш-ш-ш…. – Перетолчин приложил к губам палец. – Давай сюда. Давай, давай… Садись. Аня, налей гостю… Спрос ему понадобился. Плохо, что поздно пришел. Давай вот… Выпей за нашу с Анной Филипповной радость – сын вернулся.
– Рад за вас, прямо не знаю как… – Перфильев дрожащей рукой принял стакан и держал у груди, не решаясь выпить. – У нас тоже так-то – ежели кто вернется, на всей деревне праздник. Только немного, товарищ первый секретарь, то есть Виссарион Григорьевич, немного их получается. Я имею в виду насчет полноценного и полного возвращения. Поменело мужиков, можно сказать, до невозможного для нормальной жизнедеятельности колхоза предела. По какому поводу и нахожусь здесь сейчас в неудобное для вас, конечно, время.
Он замолчал, испугавшись собственного, как ему показалось, неуместного в данном случае многословия, поднес было стакан ко рту, но посмотрев на неподвижных, глядящих друг на друга хозяев, вернул стакан в прежнее положение.
– Одному вроде как несподручно… Да и питок с меня после ранения никакой. От одного понюха в глазах круги и в голове беспокойство. Врачи советовали десять раз оглянуться, прежде чем за стаканом тянуться…
Перфильев уже наладился вернуть стакан на стол, когда очнувшийся от нахлынувшей задумчивости Перетолчин остановил его руку, поднялся и, полуобняв за костлявые плечи, тихо просипел: – Ты меня извини… Не могу поддержать, перебрал норму на радостях. Мотор-то уже ни к чертям за эти годы, врачи не хуже чем тебе грозятся. Так что давай, давай… Со ста граммов и кошка не захмелеет. Садись… И закуси обязательно, чтобы кругов не было. А после доложишь, что там у тебя.
Он подождал, пока председатель выпил водку, дожевал первый кусок и, не справившись с нетерпением, сказал:
– Идем, похвалюсь. Мужика своего покажу…
На цыпочках подошел к двери в соседнюю комнату, заглянул, поманил пальцем Перфильева. Тот, стараясь не стучать тяжелыми сапогами, подошел, заглянул через плечо хозяина. На неразобранной высокой кровати спал сын Перетолчина – молодой светловолосый офицер. Сил у него хватило лишь на то, чтобы снять гимнастерку, сапоги уже потом сняла мать. Он обхватил руками большую подушку и, уткнувшись в нее лицом, тихо похрапывал.
– Устал, – еле слышно шепнул Перетолчин, не отводя от сына повлажневших глаз. – Шутка, столько отмахать. И все в крови, каждый день через смерть.
Он тихо прикрыл дверь, и они вернулись к столу.
– Честно признаться, не знаю, как и о чем говорить с ним, – вдруг неожиданно для себя признался хозяин и, глянув через плечо на встрепенувшуюся жену, продолжал, не дав ей встрять в свое, сейчас только ему принадлежавшее внезапное откровение. – Вдуматься хорошенько, повидал и пережил, хоть и мальчишка по годам, поболе нашего. Тебя не имею в виду, ты там тоже нахлебался до отрыжки. А в него-то как все это поместилось? А? Как ему теперь от этой, можно сказать, непосильной нагрузки избавиться? Он, понимаешь, все больше молчит. Смотрит мимо куда-то и молчит.
Жена, не удержавшись, всхлипнула и тут же испуганно замахала рукой – не обращайте, мол, внимания, сорвалось. А Николаю вдруг как-то сразу полегчало в его неуютной скованности, словно не в гостях у самого что ни на есть большого руководителя в районе, а у кого-то у своих, деревенских, с которыми и говорить и молчать привычно, и для подорванной на фронте психики необременительно.
– Устал, – уверенно сказал он, проглотив наконец застрявший было в горле кусок. – Я, как вернулся, тоже первым делом все больше спал. Бабы расспрашивают, а я ровно позабыл обо всем. Не могу говорить, хоть что со мной делай.
Немудреное признание председателя легло на душу хозяевам и, кажется, успокоило их. Анна Филипповна поднялась и, собрав грязную посуду, ушла на кухню.
– Дала она всем прикурить война эта, – с прежней откровенной доверительностью прохрипел Перетолчин, проводив взглядом жену. – Думаешь, я не устал? Другой раз кажется – лег бы, руки в стороны, год бы не поднимался. Как у нашей почтовой полуторки – все на соплях. Того и гляди – в кювет. А держишься. Тут только дай себе волю, никакой капитальный не поможет. Давай-ка лучше еще по сто и на боковую. Сегодня больше никуда. Могу за пять лет выходной себе устроить? – Перфильев после этих его слов испугался, что задуманного разговора не получится, стал было подниматься, но хозяин удержал: – Ты говори, говори, с чем пришел. Я ведь это так… Не обращай внимания. Своим никому не скажешь, жалеть начнут. А ты свой брат, тоже какое ни на есть начальство, поймешь… Нам помимо своего все остальное еще тащить надо. Хотя бы до завтрашнего дня, а там – как сложится…
Перфильев и вовсе растерялся от этой почти родственной и, по словам многих, совершенно не свойственной первому доверительности. «Видать, правда, перебрал чуток на радостях. А в таких случаях одни песни горланят, другим душу приоткрыть желательно, чтобы накопившиеся там за долгую молчанку переживания не давили бессловесной маетой и непониманием от тех, кто по соседству оказался». И тут же еще мелькнуло: «Может, все-таки посодействует под добрую руку?» А вот с чего начать, в голову никак не приходило.
– Ну, говори, говори, – подбодрил неуверенно поглядывавшего на него председателя Перетолчин.
– Дело такое… А с покоса когда теперь выберешься… – мялся Николай. И вдруг, как в воду кинулся: – Мужиков моих сегодня осудили.
– Это что сахар для потребиловки пропили? У меня, между прочим, серьезный разговор на эту тему с тобой намечен.
– Не пропили они, Виссарион Григорьевич, – встрепенулся и окреп голосом Перфильев. – Дожжь был, лодка дырявая, а они заснули по пьяному делу. Замочили они этот сахар, растворился… Не думал я, что так обернется.
– По-твоему выходит – не виноваты?
– Кто ж говорит… Виноватые, сукины сыны! Вот и надо было – пускай за убытки уплотят.
Хотел было добавить, что колхоз этому делу по возможности вспомоществование окажет, но вовремя спохватился – не получилось бы хуже. С трудом выдавил из себя совсем другое:
– Мы бы им на колхозном собрании по первое число начислили, мало не покажется. А так-то – кому польза? Может на кассацию? Поддержать?
– Сколько дали?
– Старику пять, Степке – парнишке еще – три.
Перетолчин поморщился и, как всегда, когда чувствовал свое бессилие и необходимость произносить не свои, а кем-то другим придуманные и якобы нужные для дела слова, незаметно для себя повысил голос:
– А ты чего хотел? Страна каждую копейку считает. Восстанавливаться надо, строиться… Голода еще хлебнем. А ты что думал? И голод будет. Слыхал, передают – засуха. Каждый грамм хлеба у нас с тобой нынче учтут. А они два мешка сахара чертям собачьим под хвост.
– Полтора.
– Полтора, какая разница. Чем охотников снабжать будешь? Больше ведь не выделят. Нету.
– Ну, посадят их, – не сдавался Перфильев, – польза кому? Кто в колхозе работать будет?
– Получается, что хочешь делай – пей, гуляй, преступления совершай, потом отмоешься или дядя добрый, вроде меня, поможет. Легко жить хочешь.
Голову Перфильева снова обручем сдавила отпустившая было привычная боль, и он, громко скрипнув стулом, откинулся назад, словно обрывая установившиеся согласие и понимание.
– Легкой жизнью корить у нас сейчас некого. А колхоз двоих добрых работников лишился. Без Федора в кузне я как без рук.
Он хотел еще добавить про Надежду и ее белоголовых девчонок, но, глянув на отвернувшегося в сторону и сгорбившегося секретаря, понял, что разговор можно считать законченным. Что бы он ни говорил теперь, всё по какому-то непонятному закону обернется против его задумки поискать подмогу у начальства, не хуже него связанного по рукам и ногам обязательствами поступать не так, как было бы проще и нужнее, а так, как кем-то решено и установлено для какой-то общей якобы пользы, от которой отдельному человеку – тому же Степке или его прозрачным от худобы сестренкам – никогда не отломится ни мало-мальски пригодного к употреблению приварка, ни даже осторожного сочувствия. Все эти мигом мелькнувшие и им самим толком не понятые и недодуманные до конца мысли оборвал хриплый усталый голос хозяина:
– Плохо ты их к дисциплине приучал. Мы еще с военного положения до конца не снятые, чтобы добренькими ко всем становиться. Захочешь – не дадут.
Ему явно не хотелось продолжать этот неприятный разговор, и своими последними словами он словно предложил Перфильеву перемирие, откровенно намекнув на то, что и от него, первого человека в районе, теперь уже ничего не зависит, так что не стоит впустую ни ворошить, ни просить. Но председателю, который хотя и понял результат, все еще хотелось докопаться теперь уже не до своего конкретного, а до общего для всех них смысла. Он сделал вид, что не заметил протянутой руки, и, уставясь в пол, сказал:
– Моего учения, Виссарион Григорьевич, еще и года нету. Я ведь об чем? Легко мы к людям относимся, не пробросаться бы. Кого у нас в деревеньках наших пооставалось? Мужиков днем с огнем искать. Бабы до смертушки полной повымотались. Мы вот все – война, война… А здесь чего – не война? С кем я нынче хлеб убирать буду? Мужики, кто целый возвращается, подальше от такой жизни податься торопятся. А мы последних под корень. Кому польза-то? Кому, а?
Голос его постепенно набирал и набирал силу, и последний вопрос он почти выкрикнул, задохнувшись от перехватившего горло волнения. Секретарь поднялся и тяжело навис над тоже дернувшимся подняться Перфильевым.
– Вон в какой узелок ты все завязал, председатель. Соломку подстилаешь. А я-то думал, ты и вправду мужиков пожалел. Сиди, сиди, понял я тебя, все понял. Только сразу учти, разговор у нас с тобой по поводу уборочной короткий будет. Не уберешь… все до зернышка не уберешь – билет на стол и под суд. Мы с тобой коммунисты – и нас с тобой еще никто не демобилизовал. Понял? И эти твои демобилизационные настроения буду считать как панику на передовой. А то, что фронтовик, герой – так с тебя и спрос вдвойне. Ясно разъяснил?
Перфильев наконец поднялся, распрямился и, не отводя глаз под тяжелым взглядом первого секретаря, тихо сказал:
– Ясней некуда.
В это время в дверях соседней комнаты показался взъерошенный со сна младший Перетолчин.
– Что за шум, а драки нету? Слышу сквозь сон – команду подают: не то стрелять, не то в атаку подниматься. Соскочил – понять ничего не могу…
Закаменевшее лицо Виссариона Григорьевича разом обмякло. Он опустил руку на плечо стоявшего к нему вплотную Перфильева. Глаза его сощурились, подобрели, губы задрожали от болезненной полуулыбки.
– У нас тут команды мирные – поди туда, сделай то. Вот когда не сделаешь, тогда война начинается. Но до этого не допустим, верно, председатель?
– Досыта навоевались, – поддержал хозяина Перфильев. – Вы уж извиняйте за беспокойство.
– На каком фронте? – кивнул молодой Перетолчин на ордена и медали гостя.
– Первый Белорусский. Пойду я…
– Давай, – с явным облегчением согласился хозяин и, провожая гостя к дверям, спросил: – Днями где будешь?
– Так на покосе. На Торее.
– Может заверну. Махнем вот с ним на рыбалку. Заодно и в делах твоих разберемся, если не возражаешь. Договорились?
Перфильев молча кивнул головой и вышел. Перетолчин повернулся к сыну. Тот сел за стол, вылил в стакан оставшуюся водку, посмотрел на отца, чокнулся с его пустым стаканом, запрокинув голову, выпил водку и, не закусывая, помотал, словно окончательно просыпаясь, головой.
В некотором царстве…
Ранним утром четвертого после приговора дня Федор Анисимович и Степан двинулись в путь к далекой Тулунской пересылке, где их должны были определить на более основательный подневольный постой в местах уже вовсе им неведомых. Мужики, кто понаслышке, а кто наугад перебрали с десяток-другой известных сибирских пристанищ для провинившегося по подобным или близким статьям народа, но, запутавшись в предположениях и незнакомой географии, махнули рукой, успокаивая осужденных тем, что хрен редьки не слаще, и коли уж выпала такая напасть, то и за морем горох не под печку сеют, а двоим идти – не одному: и дорожка вместе, и табачок пополам. Впрочем, успокаивал самого себя и остальных все больше Федор Анисимович, большинство же сочувствующих, как мужского, так и женского полу, угрюмо отмалчивались и отводили глаза от не всегда впопад балагурящего старика.
Проводин особенных устраивать не стали, тянулись по одному, по двое, кто к Надежде, кто к избе живущего на отшибе Анисимовича. Бабы сварганили на часть неблизкого пути какой могли провиант, мужики сбросились для Анисимовича махрой, конюх притартал как раз по ноге Степки легкие, почти не ношеные ичиги, а председатель велел своему Саньке подбросить бедолаг на эмтэсовской полуторке аж до Сотниковского волока, за которым дорога упиралась в старую гать, на которую не то что машину или трактор, лошадь десять раз подумавши загонишь, но по которой намного короче до Старой Романовки, а оттуда бережком да бережком до следующего колхоза, который уже и вовсе на самой окраине района. А дальше? Дальше уже самим морокавать, как и куда продвигаться с оглядкой на всяческие могущие возникнуть непредвиденности.
Степан, на людях крепившийся и лишь кусавший губы при плаче и упреках матери, в кузове дернувшейся полуторки, услыхав прощальный ее не то крик, не то плач, заносимый клубами черной пыли, в голос заревел, уткнувшись лицом в тяжелый сидор. И поскольку рядом никого не было – Анисимович, якобы по старости, а больше из форса перед немногими провожающими, забрался в кабину – проревел почти всю дорогу, пугаясь неведомых ему раньше тоски и страха перед будущей жизнью. Он догадывался, что не достанется теперь ему ни поблажки, ни ласкового слова, ни сладкого куска, ни жалости, если случится какая неудоба или больно и несправедливо хлестнет очередная людская несправедливость.
Дорога поначалу тянулась берегом Илима, успокаивая привычным видом далеко и удобно для глаза распахнутой речной долины с мягкой свежей зеленью островов, буйной порослью прибрежного разнотравья, густо сдобренного желтизной и синью рванувшихся в рост летних цветов. А уж клинья, квадраты, узкие полосы, реже – широкие, в размах разбеги полей, врезающихся до подножия, а то и по пояс сопок, и вовсе слепили ярчайшей зеленью дружных всходов, слегка оглаживаемых теплым солнечным ветерком и вздрагивающих, разом подающихся по движению этого ласкового поглаживания. Это дружное шевеление чуть заметно меняло цвет зелени, и в голове от подобной почти невидимой перемены зарождалось желание смотреть и смотреть, не отрываясь, окрест. И еще, пьянея от простора и движения, хотелось не то запеть, не то просто закричать нечто радостное и самому себе непонятное. Но Степка опухшими от слез глазами почти ничего не видел, а Анисимович, как только скрылись избы деревни, разом сникший и ссутулившийся, глядел лишь на пыльный капот и ветровое в трещинах стекло. И лишь Санька, все еще не привыкший к своей полной власти над взвывающей и стучавшей всеми своими изношенными до нельзя суставами машиной, готов был и петь, и кричать, и гнать без остановки хоть на край света по разбитой, в колдобинах и непросохших лужах дороге. И только искреннее сочувствие к незавидной участи своих пассажиров удерживало его от беспричинной радостной улыбки и вертевшихся на языке вопросов.
Потом дорога отвернула от реки и круто всползла на невысокий приступок перевальной гривки, за которой пьяно завихляла по болотистой долине неширокой прозрачной Коченги, в дальних верховьях которой веером разбегались лучшие ухожья охотников с их деревни. Машина почти задохнулась на этом достаточно серьезном для нее препятствии, и если бы Санька хоть на секунду промедлил с переключением скорости, непременно покатилась бы назад, и один леший знает, как скоро удалось бы ее оживить для последующего продвижения.
До гати с грехом пополам добрались лишь к третьему часу пополудни. Санька лихо тормознул впритык к огромной луже, подождал неспешной высадки своих пассажиров и, стараясь не глядеть в опухшее от слез лицо Степана, пожелал уходящим всяких благ и легкой дороги. Но тут же, сообразив, что своим пожеланием удружил бедолагам крупной сольцой на покарябанное до крови место, покраснел и, засуетясь глазами по верхушкам окрестных елок, вдруг рывком обнял Степку и, хлопнув его несколько раз ладонью по спине, так, что пыль от старенькой телогрейки серым дымком окутала ладонь, тихо сказал:
– Ты это… Я тете Надежде и дров помогу, и другое что… Не сомневайся даже. – И громче, чтобы слышал Анисимович, добавил, на свой лад переиначив недавно услышанные от отца слова: – Говорят, там за ударный труд срок вдвое идет. Так что не задерживайтесь. И так колхозные кадры, как на погарье пеньки, а без мужиков, как бы нас вовсе не прикрыли за ненадобностью. Так что ожидать будем, как вьюрки лета. Здесь и встречу, если знать заранее дадите.
Он долго крутил заводную ручку машины, с трудом, чуть не застряв на болотистой обочине, развернулся и, наконец, уехал, помахав от поворота рукой, а Степан с Федором Анисимовичем все еще стояли перед лужей, обманывая самих себя ожиданием окончательного исчезновения из виду последней ниточки, связывающей их с домом.
– Была привычка, а теперь водичка, – по обыкновению вроде бы ни к селу, ни к городу, – сказал старик и добавил: – Купили дуду на свою беду, теперя назад не повернешь. Пошкандыбаем, Степушка, пешком да тишком. Нам бы затемно до Старой Романовки поспеть, все не на голой земле кочуриться. Она хоть и летняя, а мокрая еще опосля дожжей. Ноги вязнут…
И неторопливо побрел по обочине, обходя лужу.
На прогнившей гати, несмотря на солнечный день, было сумрачно, тихо и душно. Надсадно гнусили комары и мошка, ноги то и дело соскальзывали с мокрых бревен, и скоро Степану стало казаться, что вся их дальнейшая дорога такой и будет – трудной, долгой и страшной. И куда она в конце концов приведет, не хотелось думать, как не хотят люди думать о смерти. Знаешь, что никуда от нее не денешься, а думать не хочется, вдруг обойдется.
До Романовки добрались почти затемно. По заросшей травой улице Анисимович уверенно направился к одной из самых больших изб, слепо таращившейся на дотлевающий закат темными провалами окон. От ворот остались лишь полуторасаженные, огромной толщины и, видимо, немыслимой тяжести листвяные вереи, перед которыми Степка даже застрял ненадолго в недоумении, каким это образом в стародавние, по его разумению, времена, безо всяких там машин и тракторов, сумели неведомые хозяева этого подворья срубить, вытесать, доставить и установить до сих покоящиеся ровнехонько эдакие махины? А затем и следующая мыслишка объявилась – какая надобность была пластаться вусмерть для такого не позарез необходимого дела, как невероятной тяжести ворота в дальней таежной деревеньке, в местах, где до сих пор и двери-то не запирали толком, разве только при многодневном отсутствии по какой-нибудь неотложной надобности?
Федор Анисимович, с трудом пробираясь через заросли репейника, крапивы и полыни, наглухо заполонивших пространство обширного двора вплоть до высокого с резными балясинами крыльца, что-то негромко бормотал себе под нос, раздвигая, подминая и утаптывая вредную траву. Добравшись до крыльца, он, к изумлению Степана, низко поклонился приоткрытой в темноту сеней двери и лишь потом осторожно, боком протиснулся внутрь. Там его долго не было слышно, и Степан, неожиданно чего-то испугавшись, хотел уже было его окликнуть, но тот вдруг сам высунулся в боковое окно.
– Хозяин согласный на ночь нам ночлег предоставить. Плата невеликая: набирай дровишек, какие, пока еще видать, отыщешь, да заходь аккуратно. Это дома как хочу, а в людях – как велят.
Когда Степан с большой охапкой сухих дров, которые раздобыл под навесом полуразвалившейся стайки, неловко, на ощупь миновал темные, резко пахнувшие пылью, мышами и еще чем-то неприятно подгнившим сени и, потянув на себя тяжко скрипнувшую тяжелую дверь, вошел в избу, Федор Анисимович уже неизвестно как и из чего сообразил в большой, чуть ли не в треть прихожей, печке веселый, торопливый огонек и, присев перед ним на корточки, завороженно смотрел на трепетавшее в черном зеве пламя.
– Оно, конечно, топи не топи, а с огоньком весельше, – пробормотал он, не поворачиваясь к Степану. – Потом на печь заберемся. Опять же, хоть и скрозняк наскрозь, зато крыша над головой. Под ноги, под ноги гляди! – вдруг спохватился он на движение Степана.
Окрик прозвучал вовремя. Половина плах пола была повыврочена и, видать, давно уже приспособлена к делу неведомыми разорителями. Рамы из окон тоже были повыдраны. На первый, еще не привыкший к нежилой полутьме взгляд, только и оставались нетронутыми в покалеченной избе печь, да намертво, приступком вмазанная в нее широкая скамья. С трудом добравшись до старика, Степан скинул дрова и устало опустился на скамью. В скособоченном четырехугольнике ближнего окна медленно погасала северная сторона неба. Неподалеку чернела еще одна мертвая изба. За ней едва угадывался разросшийся березняк, дальше – провал реки. Такой пустотой, тишиной и заброшенностью повеяло на него от этих едва различимых окрестностей, что он невольно поежился и торопливо перевел взгляд на огонь, который уже вовсю теребил подброшенные Федором Анисимовичем березовые поленья.
– Главное дело – не дымит, – окрепшим голосом отозвался старик на загудевшее в печи пламя. – Сколь годков без присмотра, а не дымит. Ладное сооружение… Думаешь, чего я в эту избу наладился на ночевку?
– Поглянулась, наверное, – нехотя буркнул Степан.
– Поглянулась… – передразнил его старик. – А с каких таких делов поглянулась? Не у каждого жена Марья, а кому бог даст. Понял?
– Не.
– Где тебе малохольному. А ну как дожжь пойдет?
– Не пойдет.
– Глянь, какие уголья на закате. Как есть наладится. Вот и захрундучишь после первой ночевки. А тут – живи не хочу. Ты, Михалыч, вот что… Кончай «хозяину» свою печаль выказывать, а то осерчает, сна не даст.
– Какому «хозяину»? – непонятливо глянул Степан.
– Такому… – с явной неохотой отозвался Федор Анисимович, оглянувшись на темный угол запечья. – Не бывает, чтобы совсем без «хозяина». Хотя бы и по нонешним временам. Бери давай котелушку мою, да за водой сгоношись. Сразу не спохватились сообразить, теперь стараться надо. Чайку с шипишником похлебаем, все весельше и брюху теплее.
Степан отвязал от котомки котелок и в нерешительности замер, оглянувшись на вовсе замутившееся темнотой пространство в провале окна.
– Ты чего?
– Может, так… без чаю?
– Эх, жизнь переменная! Тебе чего, ног жалко?
– Боязно, – не сразу признался Степан.
– Вона, дитя малое. Кого бояться-то? Ладно бы тайга была, так еще бы оглянулся. А тута чего тебе? Дуй давай, дуй. Не того еще наглядимся, чтобы пустого места бояться. Через огороды напрямки рукой подать.
После бесцветного и тоскливого запаха заброшенной избы, в которой, несмотря на вовсю полыхавший в печи огонь, еще не очнулся жилой дух тепла и человеческого присутствия, во дворе Степана шибануло пряным запахом вечерних трав и влажной свежестью недалекой реки. С трудом продравшись сквозь буйную траву бывшего огорода, он перемахнул через полусгнившее прясло и почти тут же сорвался и заскользил под крутой откос заросшей промоины. Пересохший весенний ручей, обогнув супротивный огородам березняк, в этом месте напрямую прорывался к реке, и будь дело светлым днем или в ранее знакомом Степану месте, ничего не стоило бы напрямки, по уже засыревшим зарослям ежевики и крапивы, через десяток-другой шагов добраться до реки. Но испуганный неожиданным падением и непроглядностью обступившей его сырой неподвижной темени, Степан стал остервенело вскарабкиваться по противоположному от места его падения глинистому откосу. Обжигая крапивой руки и едва не потеряв в темноте котелок, он выбрался на какой-то небольшой бугор и, с трудом переведя дух, огляделся. Еще не погасшие в темноте стволы берез, постепенно пропадавшие в отдаленном мраке, обозначили показавшееся ему безопасным пространство. Испуганный крик и торопливый плеск крыльев какой-то птицы, сорвавшейся с ближних кустов, неожиданно успокоил Степана, и он, уже не торопясь, сторожко вглядываясь под ноги, пошел в сторону реки. И когда та засветилась впереди зеленовато-серой полосой отраженного неба, кто-то негромко и явственно, до отчетливого придыха на конце слов, позвал его:
– Степан, а Степан… Идти-то еще далеко-о-о…
Не понял Степан – мужской ли, женский был голос. Такое бывает во сне или когда поблазится: вроде слышишь, даже повторить готов слово в слово, а что, как, с чего бы это? – спохватившись, не образумишься, не разберешь толком. Степану сначала показалось, что голос вроде материн – та точь в точь также тянула: «Дале-еко-о-о…» Но поняв, что матери взяться неоткуда, и не сообразив, что чудной зов мог ему показаться, он, похолодев спиной и затылком, попятился было на разом ослабевших ногах в сторону белеющих стволов. Но именно среди них краем глаза уловил шевеление чего-то призрачно-белесого, соразмерного не очень высокому человеческому росту. И тогда, не пытаясь ни вглядываться, ни разбираться, ни даже головы повернуть, опрометью кинулся к спасительному просвету реки, чуть не кубарем скатился с подмытого половодьем берега. Загремела под сапогами прибрежная галька… Заскочив чуть ли не по пояс в воду, что было сил заорал, срывая от натуги голос: