Лев Толстой
Отрочество. Юность
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024
* * *Отрочество
Глава I
Поездка на долгих[1]
Снова поданы два экипажа к крыльцу петровского дома: один – карета, в которую садятся Мими, Катенька, Любочка, горничная и сам приказчик Яков, на козлах; другой – бричка, в которой едем мы с Володей и недавно взятый с оброка лакей Василий.
Папа́, который несколько дней после нас должен тоже приехать в Москву, без шапки стоит на крыльце и крестит окно кареты и бричку.
«Ну, Христос с вами! трогай!» Яков и кучера (мы едем на своих) снимают шапки и крестятся. «Но, но! с богом!» Кузов кареты и бричка начинают подпрыгивать по неровной дороге, и берёзы большой аллеи одна за другой бегут мимо нас. Мне нисколько не грустно: умственный взор мой обращён не на то, что я оставляю, а на то, что ожидает меня. По мере удаления от предметов, связанных с тяжёлыми воспоминаниями, наполнявшими до сей поры моё воображение, воспоминания эти теряют свою силу и быстро заменяются отрадным чувством сознания жизни, полной силы, свежести и надежды.
Редко провёл я несколько дней – не скажу весело: мне ещё как-то совестно было предаваться веселью, – но так приятно, хорошо, как четыре дня нашего путешествия. У меня перед глазами не было ни затворенной двери комнаты матушки, мимо которой я не мог проходить без содрогания, ни закрытого рояля, к которому не только не подходили, но на который и смотрели с какою-то боязнью, ни траурных одежд (на всех нас были простые дорожные платья), ни всех тех вещей, которые, живо напоминая мне невозвратимую потерю, заставляли меня остерегаться каждого проявления жизни из страха оскорбить как-нибудь её память. Здесь, напротив, беспрестанно новые живописные места и предметы останавливают и развлекают моё внимание, а весенняя природа вселяет в душу отрадные чувства – довольства настоящим и светлой надежды на будущее.
Рано, рано утром безжалостный и, как всегда бывают люди в новой должности, слишком усердный Василий сдёргивает одеяло и уверяет, что пора ехать и всё уже готово. Как ни жмёшься, ни хитришь, ни сердишься, чтобы хоть ещё на четверть часа продлить сладкий утренний сон, по решительному лицу Василья видишь, что он неумолим и готов ещё двадцать раз сдёрнуть одеяло, вскакиваешь и бежишь на двор умываться.
В сенях уже кипит самовар, который, раскрасневшись как рак, раздувает Митька-форейтор[2]; на дворе сыро и туманно, как будто пар подымается от пахучего навоза; солнышко весёлым, ярким светом освещает восточную часть неба и соломенные крыши просторных навесов, окружающих двор, глянцевитые от росы, покрывающей их. Под ними виднеются наши лошади, привязанные около кормяг, и слышно их мерное жевание. Какая-нибудь мохнатая Жучка, прикорнувшая перед зарёй на сухой куче навоза, лениво потягивается и, помахивая хвостом, мелкой рысцой отправляется в другую сторону двора. Хлопотунья хозяйка отворяет скрипящие ворота, выгоняет задумчивых коров на улицу, по которой уже слышны топот, мычание и блеяние стада, и перекидывается словечком с сонной соседкой. Филипп, с засученными рукавами рубашки, вытягивает колесом бадью из глубокого колодца, плеская светлую воду, выливает её в дубовую колоду, около которой в луже уже полощутся проснувшиеся утки; и я с удовольствием смотрю на значительное, с окладистой бородой, лицо Филиппа и на толстые жилы и мускулы, которые резко обозначаются на его голых мощных руках, когда он делает какое-нибудь усилие.
За перегородкой, где спала Мими с девочками и из-за которой мы переговаривались вечером, слышно движенье. Маша с различными предметами, которые она платьем старается скрыть от нашего любопытства, чаще и чаще перебегает мимо нас, наконец отворяется дверь и нас зовут пить чай.
Василий, в припадке излишнего усердия, беспрестанно вбегает в комнату, выносит то то, то другое, подмигивает нам и всячески упрашивает Марью Ивановну выезжать ранее. Лошади заложены и выражают своё нетерпение, изредка побрякивая бубенчиками; чемоданы, сундуки, шкатулки и шкатулочки снова укладываются, и мы садимся по местам. Но каждый раз в бричке мы находим гору вместо сидения, так что никак не можем понять, как всё это было уложено накануне и как теперь мы будем сидеть; особенно один ореховый чайный ящик с треугольной крышкой, который отдают к нам в бричку и ставят под меня, приводит меня в сильнейшее негодование. Но Василий говорит, что это обомнётся, и я принуждён верить ему.
Солнце только что поднялось над сплошным белым облаком, покрывающим восток, и вся окрестность озарилась спокойно-радостным светом. Всё так прекрасно вокруг меня, а на душе так легко и спокойно… Дорога широкой дикой лентой вьётся впереди, между полями засохшего жнивья и блестящей росою зелени; кое-где при дороге попадается угрюмая ракита[3] или молодая берёзка с мелкими клейкими листьями, бросая длинную неподвижную тень на засохшие глинистые колеи и мелкую зелёную траву дороги… Однообразный шум колёс и бубенчиков не заглушает песен жаворонков, которые вьются около самой дороги. Запах съеденного молью сукна, пыли и какой-то кислоты, которым отличается наша бричка, покрывается запахом утра, и я чувствую в душе отрадное беспокойство, желание что-то сделать – признак истинного наслаждения.
Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваясь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видал этого. Но тысячи различных предметов отвлекают моё внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы.
Вот на пешеходной тропинке, вьющейся около дороги, виднеются какие-то медленно движущиеся фигуры: это богомолки. Головы их закутаны грязными платками, за спинами берестовые котомки, ноги обмотаны грязными, оборванными онучами[4] и обуты в тяжёлые лапти. Равномерно размахивая палками и едва оглядываясь на нас, они медленным, тяжёлым шагом подвигаются вперёд одна за другою, и меня занимают вопросы: куда, зачем они идут? долго ли продолжится их путешествие и скоро ли длинные тени, которые они бросают на дорогу, соединятся с тенью ракиты, мимо которой они должны пройти. Вот коляска, четвёркой, на почтовых быстро несётся навстречу. Две секунды, и лица, на расстоянии двух аршин, приветливо, любопытно смотревшие на нас, уже промелькнули, и как-то странно кажется, что эти лица не имеют со мной ничего общего и что их никогда, может быть, не увидишь больше.
Вот стороной дороги бегут две потные косматые лошади в хомутах с захлёстнутыми за шлеи постромками, и сзади, свесив длинные ноги в больших сапогах по обеим сторонам лошади, у которой на холке висит дуга и изредка чуть слышно побрякивает колокольчиком, едет молодой парень ямщик и, сбив на одно ухо поярковую шляпу, тянет какую-то протяжную песню. Лицо и поза его выражают так много ленивого, беспечного довольства, что мне кажется, верх счастия быть ямщиком, ездить обратным и петь грустные песни. Вон далеко за оврагом виднеется на светло-голубом небе деревенская церковь с зелёной крышей; вон село, красная крыша барского дома и зелёный сад. Кто живёт в этом доме? есть ли в нём дети, отец, мать, учитель? Отчего бы нам не поехать в этот дом и не познакомиться с хозяевами? Вот длинный обоз огромных возов, запряжённых тройками сытых толстоногих лошадей, который мы принуждены объезжать стороною. «Что везёте?» – спрашивает Василий у первого извозчика, который, спустив огромные ноги с грядок и помахивая кнутиком, долго пристально-бессмысленным взором следит за нами и отвечает что-то только тогда, когда его невозможно слышать. «С каким товаром?» – обращается Василий к другому возу, на огороженном передке которого, под новой рогожей, лежит другой извозчик. Русая голова с красным лицом и рыжеватой бородкой на минуту высовывается из-под рогожи, равнодушно-презрительным взглядом окидывает нашу бричку и снова скрывается – и мне приходят мысли, что, верно, эти извозчики не знают, кто мы такие и откуда и куда едем?..
Часа полтора углублённый в разнообразные наблюдения, я не обращаю внимания на кривые цифры, выставленные на верстах. Но вот солнце начинает жарче печь мне голову и спину, дорога становится пыльнее, треугольная крышка чайницы начинает сильно беспокоить меня, я несколько раз переменяю положение: мне становится жарко, неловко и скучно. Всё моё внимание обращается на верстовые столбы и на цифры, выставленные на них; я делаю различные математические вычисления насчёт времени, в которое мы можем приехать на станцию. «Двенадцать вёрст составляют треть тридцати шести, а до Липец сорок одна, следовательно, мы проехали одну треть и сколько?» и т. д.
– Василий, – говорю я, когда замечаю, что он начинает удить рыбу на козлах, – пусти меня на козлы, голубчик. – Василий соглашается. Мы переменяемся местами: он тотчас же начинает храпеть и разваливается так, что в бричке уже не остаётся больше ни для кого места; а передо мной открывается с высоты, которую я занимаю, самая приятная картина: наши четыре лошади, Неручинская, Дьячок, Левая коренная и Аптекарь, все изученные мною до малейших подробностей и оттенков свойств каждой.
– Отчего это нынче Дьячок на правой пристяжке, а не на левой, Филипп? – несколько робко спрашиваю я.
– Дьячок?
– А Неручинская ничего не везёт, – говорю я.
– Дьячка нельзя налево впрягать, – говорит Филипп, не обращая внимания на моё последнее замечание, – не такая лошадь, чтоб его на левую пристяжку запрягать. Налево уж нужно такую лошадь, чтоб, одно слово, была лошадь, а это не такая лошадь.
И Филипп с этими словами нагибается на правую сторону и, подёргивая вожжой из всех сил, принимается стегать бедного Дьячка по хвосту и по ногам, как-то особенным манером, снизу, и несмотря на то, что Дьячок старается из всех сил и воротит всю бричку, Филипп прекращает этот манёвр только тогда, когда чувствует необходимость отдохнуть и сдвинуть неизвестно для чего свою шляпу на один бок, хотя она до этого очень хорошо и плотно сидела на его голове. Я пользуюсь такой счастливой минутой и прошу Филиппа дать мне поправить. Филипп даёт мне сначала одну вожжу, потом другую; наконец все шесть вожжей и кнут переходят в мои руки, и я совершенно счастлив. Я стараюсь всячески подражать Филиппу, спрашиваю у него, хорошо ли? но обыкновенно кончается тем, что он остаётся мною недоволен: говорит, что та много везёт, а та ничего не везёт, высовывает локоть из-за моей груди и отнимает у меня вожжи. Жар всё усиливается, барашки начинают вздуваться, как мыльные пузыри, выше и выше, сходиться и принимают тёмно-серые тени. В окно кареты высовывается рука с бутылкой и узелком; Василий с удивительной ловкостью на ходу соскакивает с козел и приносит нам ватрушек и квасу.
На крутом спуске мы все выходим из экипажей и иногда вперегонки бежим до моста, между тем как Василий и Яков, подтормозив колёса, с обеих сторон руками поддерживают карету, как будто они в состоянии удержать её, ежели бы она упала. Потом, с позволения Мими, я или Володя отправляемся в карету, а Любочка или Катенька садятся в бричку. Перемещения эти доставляют большое удовольствие девочкам, потому что они справедливо находят, что в бричке гораздо веселей. Иногда во время жара, проезжая через рощу, мы отстаём от кареты, нарываем зелёных веток и устраиваем в бричке беседку. Движущаяся беседка во весь дух догоняет карету, и Любочка пищит при этом самым пронзительным голосом, чего она никогда не забывает делать при каждом случае, доставляющем ей большое удовольствие.
Но вот и деревня, в которой мы будем обедать и отдыхать. Вот уж запахло деревней – дымом, дёгтем, баранками, послышались звуки говора, шагов и колёс; бубенчики уже звенят не так, как в чистом поле, и с обеих сторон мелькают избы, с соломенными кровлями, резными тесовыми крылечками и маленькими окнами с красными и зелёными ставнями, в которые кое-где просовывается лицо любопытной бабы. Вот крестьянские мальчики и девочки в одних рубашонках: широко раскрыв глаза и растопырив руки, неподвижно стоят они на одном месте или, быстро семеня в пыли босыми ножонками, несмотря на угрожающие жесты Филиппа, бегут за экипажами и стараются взобраться на чемоданы, привязанные сзади. Вот и рыжеватые дворники с обеих сторон подбегают к экипажам и привлекательными словами и жестами один перед другим стараются заманить проезжающих. Тпрру! ворота скрипят, вальки[5] цепляют за воротища, и мы въезжаем на двор. Четыре часа отдыха и свободы!
Глава II
Гроза
Солнце склонялось к западу и косыми жаркими лучами невыносимо жгло мне шею и щёки; невозможно было дотронуться до раскалённых краёв брички; густая пыль поднималась по дороге и наполняла воздух. Не было ни малейшего ветерка, который бы относил её. Впереди нас, на одинаковом расстоянии, мерно покачивался высокий запылённый кузов кареты с важами[6], из-за которого виднелся изредка кнут, которым помахивал кучер, его шляпа и фуражка Якова. Я не знал, куда деваться: ни чёрное от пыли лицо Володи, дремавшего подле меня, ни движения спины Филиппа, ни длинная тень нашей брички, под косым углом бежавшая за нами, не доставляли мне развлечения. Всё моё внимание было обращено на верстовые столбы, которые я замечал издалека, и на облака, прежде рассыпанные по небосклону, которые, приняв зловещие чёрные тени, теперь собирались в одну большую, мрачную тучу. Изредка погромыхивал дальний гром. Это последнее обстоятельство более всего усиливало моё нетерпение скорее приехать на постоялый двор. Гроза наводила на меня невыразимо тяжёлое чувство тоски и страха.
До ближайшей деревни оставалось ещё вёрст десять, а большая тёмно-лиловая туча, взявшаяся бог знает откуда, без малейшего ветра, но быстро подвигалась к нам. Солнце, ещё не скрытое облаками, ярко освещает её мрачную фигуру и серые полосы, которые от неё идут до самого горизонта. Изредка вдалеке вспыхивает молния и слышится слабый гул, постепенно усиливающийся, приближающийся и переходящий в прерывистые раскаты, обнимающие весь небосклон. Василий приподнимается с козел и поднимает верх брички; кучера надевают армяки и при каждом ударе грома снимают шапки и крестятся; лошади настораживают уши, раздувают ноздри, как будто принюхиваясь к свежему воздуху, которым пахнет от приближающейся тучи, и бричка скорее катит по пыльной дороге. Мне становится жутко, и я чувствую, как кровь быстрее обращается в моих жилах. Но вот передовые облака уже начинают закрывать солнце; вот оно выглянуло в последний раз, осветило страшно-мрачную сторону горизонта и скрылось. Вся окрестность вдруг изменяется и принимает мрачный характер. Вот задрожала осиновая роща; листья становятся какого-то бело-мутного цвета, ярко выдающегося на лиловом фоне тучи, шумят и вертятся; макушки больших берёз начинают раскачиваться, и пучки сухой травы летят через дорогу. Стрижи и белогрудые ласточки, как будто с намерением остановить нас, реют вокруг брички и пролетают под самой грудью лошадей; галки с растрёпанными крыльями как-то боком летают по ветру; края кожаного фартука, которым мы застегнулись, начинают подниматься, пропускать к нам порывы влажного ветра и, размахиваясь, биться о кузов брички. Молния вспыхивает как будто в самой бричке, ослепляет зрение и на одно мгновение освещает серое сукно, басон[7] и прижавшуюся к углу фигуру Володи. В ту же секунду над самой головой раздаётся величественный гул, который, как будто поднимаясь всё выше и выше, шире и шире, по огромной спиральной линии, постепенно усиливается и переходит в оглушительный треск, невольно заставляющий трепетать и сдерживать дыхание. Гнев божий! как много поэзии в этой простонародной мысли!
Колёса вертятся скорее и скорее; по спинам Василия и Филиппа, который нетерпеливо помахивает вожжами, я замечаю, что и они боятся. Бричка шибко катится под гору и стучит по дощатому мосту; я боюсь пошевелиться и с минуты на минуту ожидаю нашей общей погибели.
Тпру! оторвался валёк, и на мосту, несмотря на беспрерывные оглушительные удары, мы принуждены остановиться.
Прислонив голову к краю брички, я с захватывающим дыхание замиранием сердца безнадёжно слежу за движениями толстых чёрных пальцев Филиппа, который медлительно захлёстывает петлю и выравнивает постромки, толкая пристяжную ладонью и кнутовищем.
Тревожные чувства тоски и страха увеличивались во мне вместе с усилением грозы, но когда пришла величественная минута безмолвия, обыкновенно предшествующая разражению грозы, чувства эти дошли до такой степени, что, продолжись это состояние ещё четверть часа, я уверен, что умер бы от волнения. В это самое время из-под моста вдруг появляется, в одной грязной дырявой рубахе, какое-то человеческое существо с опухшим бессмысленным лицом, качающейся, ничем не покрытой обстриженной головой, кривыми безмускульными ногами и с какой-то красной глянцевитой культяпкой вместо руки, которую он суёт прямо в бричку.
– Ба-а-шка! убо-го-му Хри-ста ради, – звучит болезненный голос, и нищий с каждым словом крестится и кланяется в пояс.
Не могу выразить чувства холодного ужаса, охватившего мою душу в эту минуту. Дрожь пробегала по моим волосам, а глаза с бессмыслием страха были устремлены на нищего…
Василий, в дороге подающий милостыню, даёт наставления Филиппу насчёт укрепления валька и, только когда всё уже готово и Филипп, собирая вожжи, лезет на козлы, начинает что-то доставать из бокового кармана. Но только что мы трогаемся, ослепительная молния, мгновенно наполняя огненным светом всю лощину, заставляет лошадей остановиться и, без малейшего промежутка, сопровождается таким оглушительным треском грома, что, кажется, весь свод небес рушится над нами. Ветер ещё усиливается: гривы и хвосты лошадей, шинель Василья и края фартука принимают одно направление и отчаянно развеваются от порывов неистового ветра. На кожаный верх брички тяжело упала крупная капля дождя… другая, третья, четвёртая, и вдруг как будто кто-то забарабанил над нами, и вся окрестность огласилась равномерным шумом падающего дождя. По движениям локтей Василья я замечаю, что он развязывает кошелёк; нищий, продолжая креститься и кланяться, бежит подле самых колёс, так что, того и гляди, раздавят его. «Подай Хри-ста ради». Наконец медный грош летит мимо нас, и жалкое созданье, в обтянувшем его худые члены, промокшем до нитки рубище, качаясь от ветра, в недоумении останавливается посреди дороги и исчезает из моих глаз.
Косой дождь, гонимый сильным ветром, лил как из ведра; с фризовой спины Василья текли потоки в лужу мутной воды, образовавшуюся на фартуке. Сначала сбитая катышками пыль превратилась в жидкую грязь, которую месили колёса, толчки стали меньше, и по глинистым колеям потекли мутные ручьи. Молния светила шире и бледнее, и раскаты грома уже были не так поразительны за равномерным шумом дождя.
Но вот дождь становится мельче; туча начинает разделяться на волнистые облака, светлеть в том месте, в котором должно быть солнце, и сквозь серовато-белые края тучи чуть виднеется клочок ясной лазури. Через минуту робкий луч солнца уже блестит в лужах дороги, на полосах падающего, как сквозь сито, мелкого прямого дождя и на обмытой, блестящей зелени дорожной травы. Чёрная туча так же грозно застилает противоположную сторону небосклона, но я уже не боюсь её. Я испытываю невыразимо отрадное чувство надежды в жизни, быстро заменяющее во мне тяжёлое чувство страха. Душа моя улыбается так же, как и освежённая, повеселевшая природа. Василий откидывает воротник шинели, снимает фуражку и отряхивает её; Володя откидывает фартук; я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освежённый, душистый воздух. Блестящий, обмытый кузов кареты с важами и чемоданами покачивается перед нами, спины лошадей, шлеи, вожжи, шины колёс – всё мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги – необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрой землёю и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны – осиновая роща, поросшая ореховым и черёмушным подседом[8], как бы в избытке счастия стоит, не шелохнётся и медленно роняет с своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с весёлой песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса после весенней грозы, запах берёзы, фиалки, прелого листа, сморчков, черёмухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черёмухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлёпая по грязи, бегу к окну кареты.
– Любочка! Катенька! – кричу я, подавая туда несколько веток черёмухи, – посмотри, как хорошо!
Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушёл, а то меня непременно раздавят.
– Да ты понюхай, как пахнет! – кричу я.
Глава III
Новый взгляд
Катенька сидела подле меня в бричке и, склонив свою хорошенькую головку, задумчиво следила за убегающей под колёсами пыльной дорогой. Я молча смотрел на неё и удивлялся тому не детски грустному выражению, которое в первый раз встречал на её розовеньком личике.
– А вот скоро мы и приедем в Москву, – сказал я, – как ты думаешь, какая она?
– Не знаю, – отвечала она нехотя.
– Ну всё-таки, как ты думаешь: больше Серпухова или нет?..
– Что?
– Я ничего.
Но по тому инстинктивному чувству, которым один человек угадывает мысли другого и которое служит путеводною нитью разговора, Катенька поняла, что мне больно её равнодушие; она подняла голову и обратилась ко мне:
– Папа́ говорил вам, что мы будем жить у бабушки?
– Говорил; бабушка хочет совсем с нами жить.
– И все будем жить?
– Разумеется; мы будем жить на верху в одной половине; вы в другой половине; а папа́ во флигеле; а обедать будем все вместе, внизу у бабушки.
– Maman говорит, что бабушка такая важная – сердитая?
– Не-ет! Это только так кажется сначала. Она важная, но совсем не сердитая; напротив, очень добрая, весёлая. Коли бы ты видела, какой бал был в её именины!
– Всё-таки я боюсь её; да, впрочем, бог знает, будем ли мы…
Катенька вдруг замолчала и опять задумалась.
– Что-о? – спросил я с беспокойством.
– Ничего, я так.
– Нет, ты что-то сказала: «Бог знает…»
– Так ты говорил, какой был бал у бабушки.
– Да вот жалко, что вас не было; гостей было пропасть, человек тысяча, музыка, генералы, и я танцевал… Катенька! – сказал я вдруг, останавливаясь в середине своего описания, – ты не слушаешь?
– Нет, слышу; ты говорил, что ты танцевал.
– Отчего ты такая скучная?
– Не всегда же весёлой быть.
– Нет, ты очень переменилась с тех пор, как мы приехали из Москвы. Скажи по правде, – прибавил я с решительным видом, поворачиваясь к ней, – отчего ты стала какая-то странная?
– Будто я странная? – отвечала Катенька с одушевлением, которое доказывало, что моё замечание интересовало её, – я совсем не странная.
– Нет, ты уж не такая, как прежде, – продолжал я, – прежде видно было, что ты во всём с нами заодно, что ты нас считаешь как родными и любишь так же, как и мы тебя, а теперь ты стала такая серьёзная, удаляешься от нас…
– Совсем нет…
– Нет, дай мне договорить, – перебил я, уже начиная ощущать лёгкое щекотанье в носу, предшествующее слезам, которые всегда навёртывались мне на глаза, когда я высказывал давно сдержанную задушевную мысль, – ты удаляешься от нас, разговариваешь только с Мими, как будто не хочешь нас знать.
– Да ведь нельзя же всегда оставаться одинаковыми; надобно когда-нибудь и перемениться, – отвечала Катенька, которая имела привычку объяснять всё какою-то фаталистическою необходимостью, когда не знала, что говорить.
Я помню, что раз, поссорившись с Любочкой, которая назвала её глупой девочкой, она отвечала: не всем же умным быть, надо и глупым быть; но меня не удовлетворил ответ, что надо же и перемениться когда-нибудь, и я продолжал допрашивать:
– Для чего же это надо?
– Ведь не всегда же мы будем жить вместе, – отвечала Катенька, слегка краснея и пристально вглядываясь в спину Филиппа. – Маменька могла жить у покойницы вашей маменьки, которая была её другом; а с графиней, которая, говорят, такая сердитая, ещё, бог знает, сойдутся ли они? Кроме того, всё-таки когда-нибудь да мы разойдёмся: вы богаты – у вас есть Петровское, а мы бедные – у маменьки ничего нет.