Потом Тео будет снова и снова складывать по кусочкам события, предшествовавшие этому моменту.
Лора как раз закончила ксерокопировать кадастровый паспорт, когда в приемную вошел мужчина, настолько неприметный, что впоследствии никто из сотрудников «Холройд, Уайр и Стэнтон» не смог даже примерно описать его внешность. Единственное, что им удалось вспомнить: на нем был желтый свитер для гольфа.
Вид у мужчины был растерянный, и, когда Мойра, администратор, спросила: «Могу я вам помочь, сэр?» – он произнес высоким, взвинченным голосом: «Мистер Уайр, где он?» – и Мойра, встревоженная его поведением, ответила: «К сожалению, он задержался в суде. У вас назначена с ним встреча? Может быть, я смогу вам помочь?»
Но мужчина припустил, как ребенок, по коридору и ворвался в переговорную, где партнеры проводили обеденное совещание – все, за исключением Тео, который еще добирался от вокзала (про совещание он забыл).
Чуть раньше Лору послали купить сэндвичей – с коктейлем из креветок, сыром и капустным салатом, с ростбифом, тунцом и сладкой кукурузой и с курицей и салатом (без майонеза) для ее отца, потому что ему следовало заботиться о своем весе, и она с нежностью подумала, какой же он растяпа, ведь утром предлагал ей пообедать вместе, а у самого – совещание. Сэндвичи, кофе и блокноты уже были разложены на столе из красного дерева (овальном, повторявшем форму комнаты) в переговорной, но никто еще не садился. Дэвид Холройд стоял у камина и рассказывал одному из младших партнеров об «отпадно» проведенном отпуске, когда незнакомец вбежал в комнату и откуда-то, возможно из-под желтого свитера для гольфа, но точно никто не помнил, вытащил длинный охотничий нож и распорол Дэвиду Холройду темный ворс костюма от Остена Рида, белый поплин рубашки от Чарльза Тиритта, покрытую тропическим загаром кожу на левой руке и, наконец, артерию. И Лора, которая любила абрикосовый йогурт и пила чай, но не кофе, у которой был шестой размер обуви, которая обожала лошадей, предпочитала черный шоколад молочному и целых пять лет брала уроки классической гитары, но больше не играла и которая все еще грустила, что их собаку Маковку прошлым летом сбила машина, Лора, которая была Тео дочерью и лучшим другом, бросила кадастровый паспорт и вбежала в переговорную вслед за мужчиной, может быть, потому, что она закончила курсы первой помощи, или потому, что ходила на занятия по самообороне в старших классах, или, может быть, просто из любопытства, или повинуясь инстинкту, – уже не узнать, о чем она думала, вбегая в комнату, где незнакомец с проворством и грацией танцора повернулся на мысках и, продолжая движение, вспоровшее руку Дэвида Холройда, полоснул по горлу Лоры, рассек сонную артерию, и ее драгоценная, прекрасная кровь веером брызнула по комнате.
Двигаясь медленно, точно во сне или под водой, Тео поспешил по коридору в переговорную. Он заметил кофейные чашки и сэндвичи на столе из красного дерева и понял, что забыл про совещание. Кремовые стены были забрызганы кровью, у мраморного камина обмяк окровавленный Дэвид Холройд, а у самой двери на полу лежало его дитя, и в глубокой ране на ее горле пузырилась кровавая пена. Тео слышал чьи-то безудержные рыдания и как кто-то говорит: «Да где же „скорая“?»
Тео упал на колени рядом с Лорой. Над ней склонялась его секретарша Шерил, полуодетая, в юбке и лифчике. Блузку она сняла, чтобы зажать рану у Лоры на шее. Она все еще сжимала в руках мокрую кровавую тряпку, и кровь струйками стекала по ее голой коже в ложбинку между грудей. «Кровавая баня», – подумалось Тео. Кровь была повсюду: Тео стоял на коленях в кровавой луже, ковер был насквозь пропитан кровью. Кровью Лоры. А значит, и его кровью тоже. Ее белая блузка стала темно-красной. Запах крови лез ему в ноздри – медь, соль и вонь мясной лавки. Тео гадал, есть ли способ вскрыть все свои вены с артериями, выкачать из них кровь и отдать дочери. Все это время он твердил про себя, словно мантру: «Господи, пожалуйста, пусть с ней все будет хорошо», и ему казалось, что если он будет повторять эти слова снова и снова, то все наладится.
Глаза Лоры были приоткрыты, и Тео не мог определить, умерла она или нет. Он вспомнил, как в прошлом году сидел у обочины перед домом и укачивал сбитую Маковку. Маленькая собачонка, терьер; он держал ее на руках, пока она умирала, и видел тот же потухший взгляд: она уплывала в те края, откуда не возвращаются. Он прижал руку к ране на шее дочери, но кровь уже не текла, нечего было останавливать, поэтому он взял ее ладошку, мягкую и теплую, склонился к ее лицу и пробормотал ей в ухо: «Лора, все хорошо», а потом устроил ее голову у себя на коленях и принялся гладить ее окровавленные волосы, а его секретарша Шерил проговорила сквозь рыдания: «Да хранит тебя Бог, Лора».
В тот момент, когда он перестал молиться, в тот момент, когда он понял, что она умерла, Тео осознал, что это не кончится никогда. Лора всегда будет стоять у ксерокса, разбираясь в кадастровом паспорте, гадая, когда же вернется отец и можно ли пойти пообедать, потому что есть хочется ужасно. Может быть, жалея о том, что согласилась на эту работу, скучноватую, чего уж говорить, но она поступила так, чтобы угодить отцу, потому что ей нравилось делать его счастливым, потому что она любила его. Лора, которая спала, свернувшись калачиком, которая любила горячие тосты с маслом и все фильмы про Индиану Джонса, а «Звездные войны» – нет, Лора, чьим первым словом была «собака», Лора, которая любила дождь, но терпеть не могла ветер, которая планировала завести троих детей и которая навсегда останется у ксерокса в офисе в Парксайде, в ожидании незнакомца с ножом, в ожидании, когда все вокруг станет белым.
3
Дело № 3, 1979 г. Все ради долга, ничего по любви
Каждый день Мишель ставила будильник на пять минут раньше. Сегодня утром он прозвенел в пять двадцать. Завтра прозвенит в пять пятнадцать. Она понимала, что когда-нибудь придется остановиться, иначе она будет вставать до того, как ляжет в постель. Но не сейчас. Она была лишь на шаг впереди ребенка, который просыпался с птичками на рассвете, а в это время года птички с рассветом с каждым днем объявлялись все раньше.
Ей просто-напросто нужно было больше времени, которого никак не хватало. И только так ей удавалось выкроить его немного. Конечно, не в буквальном смысле – хотя, если бы можно было создать новенькое, с иголочки, время, это было бы просто чудесно. Когда Мишель задумывалась о способах сотворения чего-то столь абстрактного, ей на ум шли только примеры из собственного домашнего хозяйства – вязания, шитья и выпечки. Эх, представить только, что время можно связать, ее спицы стучали бы день и ночь. И какое преимущество у нее было бы перед подругами, ни одна из которых не умела вязать (шить и печь), но опять же никто из них не обременил себя в восемнадцать лет мужем и ребенком и не торчал в треклятом доме у черта на куличках, со всех сторон окруженном только линией горизонта, отчего небо казалось каменной плитой, придавливающей тебя к земле. Хотя нет, никакое это было не бремя, она же их любила. Правда любила.
И все равно, откуда ей взять время на то, чтобы делать время? Времени нет. В этом все дело. А что, если совсем перестать спать? Она могла бы укрыться в высокой башне, как девицы из сказок, и прясть золотую пряжу времени. Она бы не ложилась спать, пока в золотых мотках на полу не набралось бы столько времени, чтобы хватило на всю жизнь, чтобы оно никогда не кончалось. Жизнь в башне, отрезанной от всех и вся, казалась Мишель просто раем.
Младенец был посылкой, доставленной по неверному адресу, которую нельзя было ни отправить обратно, ни переслать другому («Называй ее по имени, – все время повторял Кит, – называй ее Таня, а не ребенок»). Мишель только что оставила позади собственное (безрадостное) детство, а теперь, выходит, надо быть в ответе за чужое? Она знала, что это называется «связь», так было написано в книге про детей («Как вырастить ребенка счастливым», ха!). У нее не было связи с ребенком, – скорее, он заковал ее в кандалы.
Все те, кто говорил, что благоразумнее сделать аборт и закончить школу, оказались правы. Если бы она могла перевести часы назад – тоже, кстати, способ заполучить время, – она послушалась бы советов. Без ребенка на руках, она сейчас была бы студенткой: пьянки, наркотики и посредственные эссе о реформе избирательной системы 1832 года или о «Незнакомке из Уайлдфелл-Холла»[4]. Но вместо этого она сыпала семена кориандра в ящик с компостом под плач ребенка, доносившийся оттуда, где она его оставила, когда больше не смогла выносить эти звуки. Скорее всего, из спальни, поэтому прямо сейчас ребенок извивался, как жирная гусеница, двигаясь к краю кровати, или жевал электрический провод, или задыхался в подушке.
Мишель поставила ящик с семенами на кухонный подоконник, чтобы наблюдать, как ростки пробиваются к свету. Из окна видно было край огорода – аккуратные лунки во вскопанной земле и ровные грядки гороха, размеченные натянутой между палками бечевкой. Кит не понимал, зачем ей понадобилось разбивать огород. «Мы же, блин, живем на ферме. – Он так широко раскинул руки в стороны, что стал похож на воронье пугало (они тогда шли по полю). – Здесь полно овощей. Мы можем брать все, что хотим». На самом деле там было полно картошки, а это совсем не то. И брюквы с капустой – пищи для скота и крестьян. Мишель же хотелось цукини, шпината и свеклы. И кориандра. И цветов, красивых душистых цветов: роз, и жимолости, и лилий, белоснежных лилий, какие подносят невестам или покойникам.
Поле, на котором они затеяли этот спор, покрывала кочковатая трава, которую Мишель яростно мерила шагами, толкая перед собой коляску, так что ребенок в ней подскакивал, словно краш-тестовый манекен. От злости она так разогналась, что Киту, хоть ноги у него были длинные, приходилось бежать трусцой, чтобы не отстать.
«А что плохого в картошке»? – спросил он. И Мишель сорвалась на крик: «Сейчас март, и никакой картошки нет, здесь нет ничего, ничего, кроме грязи, одна только грязь и дождь, пропади они пропадом! Тут как поле битвы на Сомме!»[5] – «Ой, вот только не надо, блин, мне тут драм устраивать!» И она подумала, до чего же у него нелепый говор, как у деревенщины из тупой комедии, как у трехнутого пожирателя картошки. Сама Мишель избавлялась от акцента, слушая, как говорит по телевизору средний класс и учителя в школе, пока не добилась произношения, по которому невозможно было определить, откуда она родом. Она пошла еще быстрее и уже почти бежала.
«И вообще, – проорал он ей в спину, – может, я не хочу жрать этот треклятый кориандр!» Она резко остановилась, чуть не вытряхнув младенца из коляски. Потом повернулась и сказала: «А вот я, может быть, хочу». И вперила в него долгий взгляд, жалея, что нет под рукой колуна, чтобы разрубить его башку, как дыню или тыкву, на две половинки. Нет, не дыню, дыни такие сладкие и экзотические, недостаточно заурядные для его головы, а тыквы – это овощи из сказок. Как репу. Репа – грубый, деревенский овощ. И он упал бы, как обезглавленное пугало, прямо здесь, на поле, и утонул бы в земле, с глаз долой, и тогда она смогла бы отдать ребенка своей матери и сломать еще одну жизнь.
Или, может быть, – сюжет для ночного кошмара – он бы начал расти и множиться в земле, и с приходом лета появилась бы сотня, тысяча Китов, кивающих и гнущихся на ветру, словно подсолнухи в поле.
Колун – нет, вы вдумайтесь! У всех нормальных людей есть центральное отопление или, по крайней мере, отопление, о котором не приходится думать, им не нужно тащиться на улицу в любую погоду, чтобы напилить и наколоть дров для камина, и часами ждать, пока прогреется бойлер, чтобы из крана просто потекла горячая вода.
У них не было даже угля: дрова-то бесплатные, руби сколько влезет. Топор – это что-то из сказок. Может быть, именно это с ней и случилось, может, она застряла в страшной сказке, и ей не освободиться, пока она не соберет всю картошку в поле и не изрубит на дрова все деревья в лесу. Если только она не научится прясть время. Или у нее не лопнет голова. Столько было тяжелой и нудной работы, что она чувствовала себя крепостной крестьянкой, несущей феодальную повинность.
«Дай мне коляску, – сказал Кит, – пока у Тани сотрясение мозга не случилось».
Мишель внезапно почувствовала, что ярость иссякла; она слишком устала, ей не хватало сил даже на то, чтобы злиться. Теперь они шли бок о бок, медленно, и ребенок наконец уснул – что изначально, в другой жизни, и было целью прогулки.
Кит обнял Мишель за плечи и потерся подбородком о ее макушку: «Я люблю тебя, детка, ты же знаешь, да?» И все было бы очень мило, если бы не пошел дождь и ребенок-букашка снова не заголосил.
Мишель выросла в не отличавшемся порядком доме в Фен-Диттоне, одном из мрачных поселков-спутников, пристанище кембриджской бедноты. Ее отец был пьяницей и, как любила повторять мать Мишель, «зря небо коптил», однако та продолжала с ним жить, потому что не хотела оставаться одна, что, по мнению Мишель и ее сестры, было достойно презрения. Мать тоже пила, но, по крайней мере, рук не распускала. Сестре Мишель, Ширли, было пятнадцать, и она пока жила с родителями; Мишель хотелось, чтобы она переехала к ним, но у них не было для нее комнаты. Она скучала по Ширли, очень. Ширли хотела выучиться на врача, она такая умная, все говорили, что она «далеко пойдет». О Мишель тоже так говорили – до Кита, до рождения букашки. Теперь, похоже, она не пойдет никуда.
Домишко у них был тесный. Спальня притулилась под скатом крыши, а детская больше напоминала шкаф, хотя ребенок почти там и не бывал, не желал, как полагается, мирно спать в своей кроватке, а вместо того постоянно требовал, чтобы его таскали на руках. После родов Мишель не прочитала ни одной книги. Она пыталась пристроить книгу на подушке, пока кормила, но ребенок переставал сосать, если замечал, что мать отвлеклась. Потом пришлось завязать с кормлением грудью (слава богу), потому что молоко ушло («Вам надо расслабиться и радоваться малышу», – говорила акушерка, но чему тут радоваться?), ну а чтобы управляться с бутылочкой, книгой и младенцем, потребовалось бы три пары рук. Вот, кстати, еще один способ сэкономить время.
Во время беременности Мишель старательно украшала детскую. Она выкрасила стены в яично-желтый цвет, нарисовала по трафарету бордюр из утят и овечек и сшила веселенькие ситцевые занавески в желто-белую клетку, отчего комнатка будто наполнилась солнечным светом. Мишель всегда все делала так, как положено. С самого детства она была чистенькой и аккуратной, и ее мать смеялась и говорила: «Не знаю, от кого это в ней, уж точно не от меня» (ох, как же это было верно). И в школе так же: на учебниках ни пятнышка, рисунки и контурные карты всегда идеальны, все подчеркнуто, занесено в таблицы и пронумеровано; она работала так старательно и методично, что учителя ставили ей хорошие отметки, даже если она допускала ошибки. Она должна была поступить в университет, вырваться на свободу, но вместо этого ее сбил с пути парень с дипломом сельскохозяйственного колледжа, работавший на частной ферме и не имевший ни гроша за душой.
Она начала встречаться с Китом Флетчером, когда ей было шестнадцать, а ему двадцать один, и все подруги ей завидовали, потому что он был старше, ездил на мотоцикле и вообще был невероятно сексуальным красавчиком-брюнетом с серьгой в ухе и этакой лисьей ухмылкой, отчего она привыкла считать его цыганом, – очень романтично, но, конечно, серьга в ухе и лисья ухмылка не делают человека цыганом. В принципе, никем не делают. А теперь у него не было даже мотоцикла, потому что он его продал и купил взамен старенький фургон.
В те давние времена, когда Мишель заботилась только о том, чтобы сдать вовремя сочинение и есть ли у нее новая пара колготок, в те другие времена, в молодости, она считала, что домик в деревне – это очень романтично, а когда она впервые его увидела, то подумала, что это самый миленький старенький домик на свете, а дом действительно был очень маленький и очень старый – лет двести, не меньше, – кирпичный, с рельефом из песчаника над дверьми и окнами, некогда это был – да-да – домик лесника, и землевладельцы разрешили Киту и Мишель жить там после свадьбы. Дом был «привязан» к земле, и Мишель находила это забавным (только вот смеяться не хотелось), потому что и сама она была на привязи.
У нее перед глазами мелькала картина славного будущего: милый домик, цветущий сад, урожайный огород, хлеб в духовке, миска клубники на столе, счастливый малыш, висящий у нее на бедре, пока она бросает корм курам. Прямо как в романе Гарди[6] – до того как все идет прахом.
Когда она вышла замуж, на шестом месяце беременности, то бросила школу и подработку в кафе, и Кит сказал: «Ничего, вот ребенок родится, и ты сможешь поступить в колледж и все такое». Хотя они оба знали, что на хороший университет теперь рассчитывать нечего, в лучшем случае на какой-нибудь зачуханный политех в зачуханном городишке (может, даже в Кембридже, помогай Боженька), где ей в итоге придется изучать экономику или управление гостиничным хозяйством. И Мишель думала, да, я поступлю в колледж, конечно поступлю, а пока, раз уж так все вышло, надо стать хорошей женой и матерью, вот почему она дни напролет мыла, скребла, пекла и готовила и усердно читала книги по домоводству, поражаясь, сколько навыков и умений требуется для создания «уютного гнездышка» – шить стеганые лоскутные покрывала, пришивать оборочки к занавескам, мариновать огурцы, варить варенье из ревеня, делать украшения из сахарной глазури для рождественского пирога (и чтоб никак, упаси господи, не позднее сентября), и при всем при этом не забыть посадить луковицы в горшки, чтобы цветы распустились к «наступающим праздникам», и так далее, и так далее, на каждый месяц – свой список подвигов, с которыми не справился бы и Геракл, и это все, не считая каждодневной готовки, что теперь, после отлучения ребенка от груди, стало вдвойне сложнее.
Мать, увидев, как она делает пюре из вареной моркови и запекает в духовке яичный крем, всплеснула руками: «Бога ради, Мишель, да просто дай ей баночку „Хайнца“». Но если покупать готовое питание, она же их по миру пустит, она ведь только и делает, что ест и жиреет, как личинка. Постоянно голодная, всегда ей мало. И вообще, еда из банок – это не по правилам, все надо делать как положено, хотя даже Ширли, которая обычно была на ее стороне, заявила: «Мишель, незачем так надрываться». Но она надрывалась, потому что ею двигало что-то, она только не понимала, что именно, но твердо знала, что если однажды доведет все до конца, то освободится от этого чувства. «Нельзя все делать идеально, Мишель, – говорила Ширли. – Никому это не удается». Еще как удается, если только хватает времени.
Она раздумывала, не завести ли им кур или дойную козу, может быть, чего-то не хватает, может, всего только одна жирная белая несушка виандот – и сложится идиллия. Или сицилийский баттеркап. Ей-богу, у куриных пород такие красивые названия: брама, и вельзумер, и фавероль. У Мишель была книга про кур. Она украла ее из библиотеки, ведь теперь едва ли скоро получится выбраться в город. Воровство – это нехорошо, но деревенское невежество – куда хуже. Или, может быть, коза – ламанча или бьондо-дель-амаделло? Книгу про коз она тоже украла. Деревенская жизнь превратила ее в воровку. У козьих пород названия смешные: западноафриканская карликовая и теннессийская обморочная. Или, может быть, нужна идеальная клубничная грядка, вигвам из фасоли, ровный рядок кабачков – и тогда волшебный ключ откроет дверь к счастью. Она не стала говорить Киту о западноафриканской карликовой и теннессийской обморочной: хоть он и родился, и вырос в деревне, но зачем ему разводить скот, если есть супермаркет? И, кроме того, муж с ней почти не разговаривал, потому что всякий раз, когда он тянулся к ней в постели, она отталкивала его, поворачивалась к нему холодной спиной и думала: вот каково это – разлюбить.
Иногда Мишель пыталась вспомнить, как было до рождения ребенка, когда они были только вдвоем и могли весь день валяться в постели, до изнеможения заниматься сексом, а потом есть тосты с джемом и смотреть крошечный черно-белый телевизор, который стоял в изножье кровати, пока Мишель не опрокинула его, потому что Кит смотрел снукер (на черно-белом телевизоре – какой смысл?), а ребенок надрывался криком, и она просто не могла так больше.
Она любила их, правда любила. Она просто не могла этого почувствовать.
Между ними не было связи, они были как молекулы, которые не могут образовать стабильные соединения и носятся туда-сюда, словно шары в бинго. Нужно было учить естественные науки, а не забивать себе голову романами. Романы дают совершенно ложное представление о жизни, они лгут, внушают, что всему есть конец, но у реальности нет финала, жизнь просто тянется, и тянется, и тянется.
И тогда она начала вставать еще раньше, потому что, если она хочет выбраться из этого болота, надо готовиться к выпускным экзаменам. Если вставать в четыре утра – когда, о чудо, ни птицы, ни ребенок не нарушают тишину, – можно приготовить ужин, прибрать на кухне, помыться и потом, если повезет, достать свои старые школьные учебники и продолжить образование с того места, на котором она его бросила. Потому что время нельзя создать, ее обманули. Время – вор, который крадет у нее жизнь, и единственный способ вернуть пропажу – перехитрить время.
Это был обычный день (во всяком случае, для Мишель). Суббота. Мишель поднялась в половине четвертого утра и была, как никогда, довольна своей стратегией. В холодильнике ждало блюдо с лазаньей, аккуратно закрытое пищевой пленкой, и она испекла шоколадный торт – любимое лакомство Ширли, потому что по субботам сестра часто приезжала их навестить. Она прочитала три главы из «Великобритании между мировыми войнами» Моуэта и составила план для сочинения по «Королю Лиру». Девочка была накормлена, умыта и наряжена в симпатичный комбинезончик из «ОшКоша», в бело-голубую полоску, подарок Ширли. Она курлыкала сама с собой в манеже и не мешала Мишель мыть окна. Небо было синее, дул свежий ветерок, а в огороде показались ростки, даже кориандр проклюнулся.
Спустя какое-то время она взглянула на девочку и увидела, что та спит в манеже, свернувшись гусеницей, и Мишель подумала, что надо воспользоваться передышкой и сесть за географию, но в этот самый момент в дом ввалился Кит с охапкой дров и с грохотом вывалил их у камина – и девочка проснулась и тут же, будто кто-то нажал на кнопку, зашлась ревом, и Мишель тоже принялась кричать и кричала, стоя посреди комнаты, опустив руки, пока Кит не влепил ей пощечину, которая обожгла ее, как клеймо.
У нее уже саднило в горле от крика, и накатила слабость, она едва не падала и теперь должна была бы – потому что, чего скрывать, они уже проходили все это раньше (не считая пощечины) – разрыдаться, и Кит обнял бы ее и сказал: «Все хорошо, детка, все хорошо», и она порыдала бы, а потом успокоилась, и они вдвоем баюкали бы девочку, пока и та бы в свою очередь не затихла.
Потом они растопили бы камин – по вечерам бывало прохладно, – и разогрели лазанью, и устроились поудобнее, чтобы посмотреть какую-нибудь ерунду на новом цветном телевизоре, купленном взамен старого черно-белого. Набив животы, они отправились бы в постель и занялись бы сексом, чтобы окончательно помириться, и хорошо выспались бы, чтобы подготовиться к очередному дню той же самой жизни, но, когда Кит подошел, чтобы обнять ее, она плюнула ему в лицо, чего тоже раньше никогда не бывало, а потом выбежала на улицу, схватила топор, воткнутый в чурбак рядом с козлами, и вбежала обратно в дом.
Было очень холодно, огонь в камине так и не развели. Мишель сидела на полу. Девочка спала, негромко, но горестно поикивая, вид у нее был измученный, ее снова оставили засыпать в слезах. В груди у Мишель рос тяжелый ком, как будто камень; ее подташнивало. Она даже не представляла, что можно так плохо себя чувствовать. Она смотрела на Кита, и ей было жаль его. Когда рубишь дрова и поленья раскалываются от удара топора, пахнет чудесно – Рождеством. Но когда от удара раскололась голова, запахло скотобойней, и эта вонь перебила аромат сирени, которую она срезала и поставила в воду этим утром, но уже в другой жизни.
Если бы она могла загадать одно-единственное желание, если бы в холодной гостиной маленького коттеджа появилась фея-крестная (которой в жизни Мишель ощутимо не хватало) и предложила ей все, что она пожелает, – Мишель бы точно знала, о чем просить. Она бы вернулась в тот день, когда родилась, и начала все заново.
Мишель раздумывала, не пора ли встать с пола и немного прибраться, но она так устала, что решила просто сидеть и ждать, когда приедет полиция. Теперь у нее было все время на свете.
4
Джексон
Джексон включил радио и слушал ободряющий глас Дженни Мюррей[7] в «Женском часе». Он прикурил новую сигарету от окурка, потому что спички кончились, и, оказавшись перед выбором: одну за одной или воздержание, выбрал первое, – сдавалось ему, в его жизни воздержания и так более чем достаточно. Если бы он починил прикуриватель, не пришлось бы таким манером приканчивать всю пачку, но в машине много чего нуждалось в починке, и прикуриватель не был первым в списке. Джексон ездил на черном «Альфа-Ромео-156», он купил его подержанным четыре года назад за тринадцать тысяч фунтов. Теперь эта машина едва ли стоила больше, чем горный велосипед «эммель-фридом», который он недавно подарил дочери на ее восьмой день рождения (с условием, что она не будет кататься по проезжей части, пока ей не стукнет по крайней мере сорок).