Довольно долго.
Реджи поставила деткины тарелки в сушилку. Раковина была у окна, а окно выходило на поле у подножия Блэкфордского холма. Иногда в поле бродили лошади – а иногда никаких лошадей. Куда они девались – непонятно. Стояла зима, и лошади ходили гулять в болотного цвета попонах, точно в водонепроницаемых куртках «барбур».
Порой, если доктор Траппер возвращалась пораньше, до зимней темноты, они брали собаку и детку в поле, и детка ползал по колючей траве, Реджи гонялась за Сейди, потому что Сейди обожала, когда за ней гоняются, доктор Траппер смеялась и говорила детке: «Давай беги, беги как ветер!» – а детка смотрел на нее недоуменно – он, знамо дело, понятия не имел, что такое «бегать». Лошади, если были в поле, не приближались, будто сами бегали – они ведь должны бегать, – только втайне от всех.
Лошади были крупные, мускулистые, и Реджи не нравилось, как загибаются губы над желтыми лошадиными зубами, – она воображала, как они принимают взбалмошный детский кулачок за яблоко и откусывают его от запястья.
– Меня лошади тоже беспокоят, – сказала доктор Траппер. – Они все время такие грустные, да? Хотя собаки грустнее. – Реджи казалось, что собаки-то как раз вполне довольны жизнью, но доктор Траппер, знамо дело, находила ростки грусти повсюду. – Как грустно, – говорила она, когда листья облетали с деревьев. – Как грустно, – когда по радио передавали песню (Бет Нильсен Чэпмен[32]). – Как грустно, – когда Сейди тихонько скулила, видя, что доктор Траппер собирается уходить. Даже в деткин день рождения, когда все они были так счастливы, ели пирожные и розовое мороженое, по дороге домой доктор Траппер сказала: – Первый день рождения – как грустно, он больше никогда не будет крохой.
На день рождения Реджи подарила детке плюшевого мишку и слюнявчик с вышивкой: синие утки и надпись «Мой первый день рождения». Все первое приятно, чего не скажешь о последнем.
Часто после приступов грусти доктор Траппер встряхивала головой, словно что-то из нее выбрасывала, улыбалась и говорила:
– Однако мы не падаем духом. Правда, Реджи? – И Реджи отвечала:
– Да уж, доктор Т., мы не падаем.
– Зови меня Джо, – сказала ей доктор Траппер. – Трулялюшки, тру-ля-ля, муха вышла за шмеля[33], – сказала она детке.
Реджи не рассказывала доктору Траппер о мамуле, о том, что мамуля умерла, – такой грусти доктору Т. не вынести, даже если не говорить, какая трагическая и бессмысленная это была смерть. Всякий раз, глядя на Реджи, доктор Траппер будет печалиться – это невыносимо. Поэтому Реджи сочинила себе мать. Мать звали Джеки, она работала на кассе в супермаркете, в торговом центре, куда доктор Траппер никогда не ходила. В молодости мать была чемпионкой по танцам горцев (сейчас ни за что не догадаешься). Ее лучших подруг звали Мэри, Триш и Джин. Она вечно собирается сесть на диету, у нее длинные волосы (замечательные, жалко, что Реджи их не унаследовала) – мать говорит, будет теперь забирать их наверх, слишком она стара, чтоб носить распущенными. Ей в этом году тридцать шесть, как доктору Траппер. В шестнадцать обручилась с отцом Реджи, в семнадцать родила Билли, а в двадцать овдовела. Оно и к лучшему, что мамуля все успела так рано, считала Реджи.
Джеки ужасно выходит на фотографиях – вечно корчит дурацкие рожи перед объективом. Ее любимая присказка – «да уж, странный у нас мирок», и говорится это снисходительно, будто о маленьком шалуне. Она читает Даниэлу Стил, а ее любимые цветы – нарциссы, и еще она замечательно печет пастуший пирог. Вообще-то, ни слова лжи. Кроме того, что мамуля жива.
Реджи вытирала поддон в сушилке и тут заметила, как на дальнем краю поля что-то шевелится. Солнце сегодня и носу не казало, не разглядишь в такой дали, одни размытые силуэты. Не лошадь – не лошадиный сегодня день, их загадочные жизни протекали не здесь. Кто-то, что-то – просто черное пятно – трусило вдоль изгороди. Реджи глянула на собаку – может, собачьи инстинкты что-нибудь подскажут, – но Сейди стоически сидела на полу подле детки, а тот запихивал в рот ее хвост.
– Нет уж, мистер, так не пойдет, – сказала Реджи, мягко высвободила из детского кулачка клок шерсти и взяла детку на руки.
Подошла с ним к окну, но смотреть больше было не на что. Детка вцепился ей в волосы – волосы он драл ужасно.
– Атавистический инстинкт, я так думаю, – говорила доктор Траппер. – С тех времен, когда я скакала бы по деревьям, а он бы цеплялся за мою шерсть что было сил.
Только вообразить, как доктор Траппер, такая ухоженная, в черном рабочем костюме, скачет по деревьям, – обхохочешься. Слово «атавистический» Реджи пришлось проверять по словарю. Повода употребить его пока не представилось. Реджи как раз читала букву «а», так что слово прекрасно встроилось в ее программу расширения лексикона.
В последнее время Реджи завела привычку все дольше и дольше задерживаться у Трапперов, а мистер Траппер между тем отсутствовал все чаще и чаще.
– Он что-то затевает, какое-то новое предприятие, – бодро поясняла доктор Траппер. Похоже, она радовалась, что Реджи не уезжает. Вдруг взглядывала в окно и говорила: – Господи, Реджи, темно-то как, тебе же домой пора, – но потом прибавляла: – Ненавижу эту мерзкую погоду. Может, еще чаю? – Или: – Останься поужинать, а потом я тебя отвезу.
Реджи надеялась, что в один прекрасный день доктор Траппер скажет: «Зачем тебе домой? Переезжай к нам», и они станут настоящей семьей: доктор Траппер, Реджи, детка и собака. («Нил» в эти грезы о семейной жизни как-то не вписывался.)
В один из таких вечеров, когда доктор Траппер и Реджи купали детку, à propos (еще одно новое слово) вообще ничего, доктор Траппер повернулась к Реджи и сказала:
– Ты ведь знаешь, что правил нет, – а Реджи сказала:
– Правда? – потому что с ходу могла выдать целую сотню – резать виноградины напополам, надевать шапочку, когда плаваешь, не говоря уж о сортировке мусора для последующей переработки. В отличие от мисс Макдональд, доктор Траппер относилась к переработке мусора очень серьезно.
Но доктор Траппер сказала:
– Нет, не таких правил. Как проживать жизнь – таких. Нет шаблона, нет плана жизни. Никто не смотрит, правильно ли мы поступаем, нет никакого «правильно», мы сами все придумываем по ходу дела.
О чем она толкует? Реджи не совсем поняла. Ее отвлекал детка – он бухтел и плескался, точно полоумное морское чудо-юдо.
– Реджи, надо помнить одну вещь: важнее всего любовь. Понимаешь?
Ну, это нормально – чуток в духе Ричарда Кёртиса[34], но ничего.
– Яснее некуда, доктор Т., – ответила Реджи и взяла с батареи нагретое полотенце.
Доктор Траппер вынула детку из воды – детка был скользкий, хуже рыбы, – и Реджи его закутала.
– «Зная: когда погаснет свет, Любовь остается сиять», – сказала доктор Траппер. – Красиво, да? Это Элизабет Барретт Браунинг написала своей собаке.
– Флашу, – сказала Реджи. – Вирджиния Вулф о нем книжку сочинила[35]. Я читала по теме.
– Когда все исчезает, любовь остается, – сказала доктор Траппер.
– Ну знамо дело, – сказала Реджи.
Да только что проку? Вовсе никакого.
Ad Augusta per Angusta[36]
Это у нас, значит, живописный маршрут. Уж лучше кружным путем. Джексон мысленно приподнял шляпу перед всеми тремя «Дикси Чикс»[37].
Навигатор по причинам, известным ему одному, в пяти милях от деревни работать отказался. Видимо, где-то они свернули не туда, потому что Джексон очутился на одноколейке, что лениво петляла по пустынной долине. Мобильный не ловит, а радио уже некоторое время только трещит и шипит. В плеере остался диск, забытый предыдущим арендатором, – что должно случиться, недоумевал Джексон, отчего мне так отчаянно захочется услышать человеческий голос, чтоб я стал слушать Энию?[38]
Надо было взять айпод – слушал бы песни о разбитых сердцах, искуплении и добродетелях простого люда. И зря он выбросил карту; хотя вряд ли эти дороги подчинялись картографии. Если б не столб милей раньше, дорожным знаком заверивший Джексона, что они едут куда надо, он бы уже свернул. (Впрочем, стоит ли доверять знакам?)
Угрюмая красота пейзажа будила в Джексоне уныние, которое лучше бы наружу не выпускать. Здравствуй, мрак, мой старый друг[39]. Прагматику без капли воображения, счастливому кретину жить проще. «Насчет кретина – это ты угадал», – подтвердил голос его бывшей жены Джози в голове.
Дорога на этой земле натягивалась туго и, если не считать редких нырков, взбиралась все выше. Ходи Джексон пешком (господи спаси и сохрани), он бы называл себя в единственном числе, а в машине становился множественным. Они, мы, нас. Мы с машиной, биомеханический сплав человека с транспортом. Паломники на трассе Господней.
Они были одни. Ни единой машины вокруг. Ни тракторов, ни «лендроверов», ни других странников на сих высоких равнинах, вообще никаких больше путников. И ни ферм, ни овчарен – лишь трава, голый известняк и издохшее декабрьское небо. Дорога в никуда.
Однако немало отважных овец бродило вокруг, сторонясь опасностей, которыми угрожала неуклонно к ним приближавшаяся чертовски здоровая «дискавери». На этом грозовом перевале овцы наверняка ягнятся поздно. Может, уже вынашивают. О суягности Джексон раньше не задумывался – удивительно, до чего доводят одинокие странствия. Дочь его недавно объявила, что обратилась в вегетарианство. В ассоциативном тесте Джексон на слово «ягненок» машинально ответил бы «мятный соус», а Марли – «невинный». Убиение невинных агнцев. Ее растили атеисткой, а она изъясняется как мученица. Наверное, католицизм – это что-то генетическое, в крови.
– Стать вегетарианцем – это у нынешних подростков такой переходный обряд, – сказала Джози, когда он приезжал в Кембридж в августе. – У нее все подруги отказались от мяса.
Не будет, значит, у отца с дочерью разговоров по душам за гамбургером.
– Да-да-да, мясо – убийство, это я все знаю, – сказал он, когда они сели за столик в кафе, которое выбрала Марли, «Семена», что ли, или «Корни». (Джексон, к ее досаде, обозвал его «Сорняки».)
Он мечтал о сэндвиче с говядиной и горчицей, но пришлось довольствоваться резиновым бурым рулетом с анемичной начинкой – Джексон думал, это яйца, но выяснилось – о ужас, о кошмар, – что это «болтунья из тофу».
– Ням-ням, – сказал он, а Марли ответила:
– Пап, не надо цинизма. Он тебе слишком идет.
Когда его дочь выучилась говорить как женщина? Год назад скакала, точно трехлетка, по дорожке вдоль реки до Грантчестера (где, если ему не изменяет память, съела салат с ветчиной в чайной «Фруктовый сад» и нисколько не угрызалась, что поедает поросенка Бейба). А теперь эта девочка рванула вперед и исчезла за горизонтом. Отвернешься на минуту – а их уж нет.
Когда у тебя дети, отсчитываешь годы по ним. Не «мне сорок девять», а «моему ребенку двенадцать». У Джози теперь второй ребенок, тоже девочка, два года, как Натану. Каждого из двух с единоутробной сестрой Марли связывает по одной нити ДНК. Натан на Джексона не похож – да и пожалуйста, это ведь не значит, что Натан ему не сын. И Марли на него не похожа. Джулия уверяла, что Натан не от него, но кто и когда верил тому, что говорит его бывшая подруга? Джулия – врунья от природы. И к тому же, понятно, актриса. Поэтому, когда она проникновенно взглянула ему в глаза и сказала: «Ну честное слово, Джексон, это не твой ребенок, я правду говорю, зачем мне врать?» – инстинкт подсказал ему ответить: «А зачем тебе менять привычки?» Она не стала спорить (Я спорю только с теми, кто мне нравится, однажды сказала она) – только посмотрела жалостливо.
Он хотел сына. Сына – учить тому, что знает, учить учиться тому, чего не знает. Дочь он ничему не мог научить – она уже знала больше его. И он хотел сына, потому что он мужчина. Проще простого. Он вспомнил вдруг, как накатило, когда он коснулся головы Натана. Вот такие вещи и лишают жизненных сил навеки.
Да и вообще, сказал он Джози, с каких это пор двенадцать – подросток?
– Подросток – это тринадцать, четырнадцать, пятнадцать. Ей всего двенадцать.
– Тут важно, что двузначное число, – обронила Джози. – Они теперь начинают рано.
– Что начинают?
Сам Джексон пережил подростковый возраст, даже не заметив. В двенадцать мальчишка, в шестнадцать пошел в армию и стал мужчиной. В промежутке бродил долиною смертной тени[40], и утешаться ему было нечем. Он надеялся, у дочери эти годы будут солнечными. В кармане куртки лежала ее мятая открытка – в каникулы она ездила на школьную экскурсию в Брюгге. На открытке – живописный канал и старые кирпичные дома. В Бельгию Джексона никогда не тянуло. Открытку он переложил из старой кожаной куртки в маскировочную «Норт фейс», сам толком не знал зачем, – но послание дочери, хоть и банальная принудиловка («Милый папа, в Брюгге очень интересно, тут много красивых зданий. Идет дождь. Съела гору картошки и шоколада. Скучаю! Люблю! Марли ХХХ»), выбрасывать как-то неуместно. Правда скучала? Жизнь ее так полна, подозревал Джексон, что его отсутствие незаметно.
Всклокоченная овца, видавшая виды баранина, решительно воздвиглась на дороге, будто наемный стрелок в ожидании, когда наступит ровно полдень. Джексон притормозил, остановился и подождал. Овца не шевелилась. Он подавил на гудок, но овца и ухом не повела, жевала себе траву, безмолвная, как дряхлый табачник. Может, глухая. Джексон вылез из машины и угрожающе посмотрел на овцу.
– Ну, ты стрелять будешь или «Дикси» свистеть?[41] – спросил он.
В глазах у овцы мелькнул интерес, затем она снова задвигала челюстями.
Он попробовал ее сдвинуть. Овца сопротивлялась, упираясь всем своим глупым весом. Почему она его не боится? Он бы на ее месте испугался.
Потом он попытался сдвинуть ей зад, ухватиться покрепче и переставить ей ноги, но не вышло – овцу как будто приварили к земле. Лоб в лоб тоже не получилось. К счастью, вокруг ни души – никто не видит этот нелепый спарринг. А врезать ей между глаз – это этично? В поиске новых тактических решений Джексон отступил.
В конце концов он решил подсечь овцу под передние ноги, но сам потерял равновесие и растянулся. По бледному зимнему небу дрейфовало облачко еще бледнее, белое и мягкое, как ягненочек. Лежа навзничь, Джексон следил, как оно ползло через всю долину. Когда холод пробрал до костей и уже взялся за костный мозг, Джексон вздохнул, встал и отсалютовал противнику.
– Ты выиграла, – объявил он овце.
Забрался в машину, включил плеер и поставил Энию. Проснулся – вокруг никаких овец.
Да уж, на карте этой глуши не найдешь. Небо налилось свинцом и вот-вот извергнет снег. Все выше, выше, в вышину, к таинственной вершине. В град небесный. Дорогу то и дело преграждали ворота – мучительно всякий раз выходить из машины, открывать, закрывать за собой. Это, наверное, чтобы овцы не разбегались. А пастухи-то еще есть? Заросший бородой мужик в самодельном овчинном тулупе сидит под звездами на травянистом склоне, в руке посох с бараньим рогом, стережет волков, что на пузах подбираются к стаду, – примерно так Джексон представлял себе пастуха. Сам удивлялся, до чего поэтично, подробно и ненатурально. На самом-то деле сплошь тракторы, гормоны и химобработка. И давно пропали волки – во всяком случае, те, что в волчьих шкурах. Джексон и сам пастух, нет ему покоя, пока стадо его не посчитано, не загнано в спасительную овчарню. Таково призвание его и проклятие. Служить и защищать.
Судя по снегомерным вехам у дороги, снега тут наваливает на три метра. Джексон опасливо покосился на небо – не хотелось бы застрять в пургу, никто же не найдет. Придется окопаться до весны, постричь пару овец на одеяла. Никто не знал, что он здесь, он никому не сказал, что уезжает из Лондона. Если заблудится, если что-нибудь с ним случится, никто не знает, где искать. Если б тот, кого он любит, потерялся, Джексон землю бы носом рыл, но есть ли такие, кто станет рыть носом землю ради него, – большой вопрос. (Я тебя люблю, говорила она, но еще неизвестно, крепка ли ее любовь.)
Он миновал заборный столб – на верхушке крестоцветом застыла какая-то хищная птица, ястреб, что ли, или сокол. Джексон в птицах не разбирался. Канюков, впрочем, узнал – два черных, почти бумажных силуэта лениво кружили над пустошью, будто на посадку заходили. Коль не был тчив живучи ты и сто нощей спустя, наг и бос пройди кусты; Христос приимет тя. Господи, а это откуда взялось? Из школы, ну понятно. В детстве Джексон застал моду на зубрежку. «Поминальная песнь»[42]. Первый год в средней школе, жизнь еще не сошла с рельсов. Он вдруг увидел воочию, как под вечер стоит перед угольной печкой в их домишке, читает стих, завтра будут спрашивать. Сестра Нив слушает, поправляет, словно катехизис вбивает ему в башку. Он почуял уголь, почувствовал, как жарко голым ногам, – он в шерстяных штанишках серой школьной формы. Из кухни пахнет простецкой едой – мать что-то готовит к чаю. Если Джексон забывал слова, Нив била его по ноге линейкой. Вот так вспоминаешь – поразительно, сколько было дома бездумной жестокости (и сестра ничем не лучше отца и брата), тычки и затрещины, дергали за волосы, таскали за уши, «крапивку» делали – богатый лексикон насилия. Только так и выражалась любовь. Может, потому, что из шотландских и ирландских генов, перемешанных родителями, получился неудачный коктейль. Может, потому, что денег не хватало, а жизнь в шахтерском городке тяжела. А может, им просто нравилось друг друга мучить. Джексон в жизни не ударил ни женщину, ни ребенка – разрешил себе лупить только собратьев по полу.
Прочь отселе ты ступай, и сто нощей спустя ты придешь в Тернистый Край – Христос приимет тя.
Терн – такие кусты колючие, это Джексон помнил. Господи боже, самое оно первогодке зубрить панихиду. Молодцы учителя. Что же мы узнаем из этого о характере йоркширца? И не просто панихида – странствие трупа. Испытание. Что посеешь, то и пожнешь. Чего себе желаешь, того и другому твори. В этой жизни обувку отдашь – в следующей будешь обут на пути через шипастую пустошь. В эту нощь, в нощь всех нощей и сто нощей спустя дом, очаг и свет свечей – Христос приимет тя. Джексон содрогнулся и включил печку.
Похоже, на дороге в никуда он все-таки был не один. Впереди замаячил кто-то – пеший, идет навстречу. Вот так сюрприз – на секунду почудилось, что это мираж, слишком долго на дорогу смотрел, однако нет, не фантом, натуральный человек, более того – женщина. Подъезжая, Джексон притормозил. Не спортсменка, не туристка – в длинном кардигане, блузке и юбке, в каких-то, кажется, мокасинах. Погоде уступила лишь слегка – небрежно намотала на шею шарф, ручная вязка. Лет сорок, решил Джексон, волосы – темным седеющим пучком, смахивает на библиотекаршу. А библиотекарши – они оправдывают стереотип? Или предаются неистовому сексу за каждым шкафом и в каждом зале? Джексон уж сколько лет не переступал порога библиотеки.
Женщина как женщина, посмотришь – не заметишь. И собаки нет. Руки в карманах кардигана. Она не шла – она прогуливалась. Из ниоткуда в никуда. Ерунда какая-то. Он остановился и опустил окно.
Женщина приблизилась, улыбнулась ему и кивнула.
– Вас подвезти? – спросил он. («Никогда не садись в машину к незнакомцам, даже если потерялся незнамо где, даже если они говорят, что знают твою маму, что у них щенок на заднем сиденье, что они из полиции».)
Женщина мило засмеялась – ни страха, ни подозрений – и покачала головой.
– Вы едете не туда, – сказала она. Акцент местный. Она махнула рукой туда, откуда он приехал. – Мне уже близко.
– Снег вот-вот пойдет, – сказал Джексон.
Почему она без пальто, их что тут – нарочно крепкими такими растят?
Она глянула на небо:
– Да нет, вряд ли. Не волнуйтесь, – попрощалась эдаким полувзмахом и продолжила свою неурочную прогулку.
Не увязываться же за ней, ни пешком, ни на машине, – решит, что он маньяк. Наверное, на ферму идет, которой он не заметил. Может, ферма в низине или за холмом. Или невидимая.
– Как мы в этих краях говорим, – сообщил он «дискавери», – диковиннее человеков не бывает диковин.
День смурнел – какова-то окажется темнота, когда зимнее солнце наконец капитулирует. Вероятно, глухая будет темень в этой глухомани. Джексон включил фары.
В зеркале заднего вида он понаблюдал, как женщина все уменьшается, уменьшается, пока вовсе не исчезла в густеющих сумерках. Ни разу не обернулась. Будь он библиотекаршей в библиотекарских мокасинах – обернулся бы непременно.
Вот он, человек в пути, человек, который стремится домой. Дело не в том, чтобы ехать, – приехать ведь надо. Все стремятся попасть домой. Все, повсюду и всегда.
Стемнело. Он катил дальше – бедный странствующий чужак. Куда его несет? Из мира этого в мир иной? Вы едете не туда, сказала она. В смысле – ей нужно не туда. Она ведь об этом? Или то было послание? Знак? Может, он и впрямь едет не туда – то есть не куда? Где-то ведь должна закончиться эта дорога – хотя бы там, где началась.
– Не надо, – вслух сказал он себе. – Экзистенциальной херни этой – не надо. – Если я пойду и долиною смертной тени.
И едва он решил, что навеки заблудился в Сумеречной Зоне, как они перевалили холм и внизу замерцали огни на А1 – затерянное шоссе, гигантская серая логическая артерия, что перегоняет машины из одной известной точки в другую. Аллилуйя.
Сама купит цветы[43]
Смотается в город, зайдет к «Максвеллу» на Касл-стрит, попросит флориста соорудить что-нибудь поэлегантнее. В голубых тонах, для гостиной – композицию в корзине на подложке, поставить на камин – шпорник-то у них найдется? Или поздновато для шпорника? Не важно, конечно, какой на дворе сезон, – флористы не в саду цветы рвут, а заказывают в голландских теплицах. И в Кении. Цветы разводят в Кении, где, наверное, и людей поить нечем, не говоря уж цветы поливать, а потом эти цветы грузят в самолеты, которые выбрасывают в атмосферу тонны углекислоты. Так не годится, но цветы ей нужны.
Бывают ли цветы нужны? В честь помолвки пошли за кольцом в «Алистир Тейт» на Роуз-стрит, и Патрик сказал ювелиру:
– Этой красавице нужен крупный бриллиант.
Сейчас вспомнить – пòшло, а тогда показалось – обворожительно. Ну как бы. Патрик выбрал старый бриллиант в новой оправе – какой несчастный придурок, размышляла Луиза, в стародавние времена выкопал его в сердце тьмы? Теперь ее руки в крови.
Патрик – хирург-ортопед и привык быть за главного.
– Ортопедия – сплошь молотки и стамески. Я – продвинутый столяр, – пошутил он, когда они только познакомились, однако он был виртуоз, мог бы сколотить состояние на частной практике, но целыми днями вставлял пациентам штифты в государственной клинике. («В детстве с конструктором не наигрался».)
Луизе врачи никогда не нравились: поучишься в университете с медиками – больше никогда не доверишься врачу. (А Джоанна Траппер, значит, исключение?) И как они получаются, врачи? Берут детей среднего класса, у которых неплохо с наукой, шесть лет обучают их еще каким-нибудь наукам и потом напускают на людей. А люди – не наука, люди – неразбериха и грязь.
– Ну, можно и так посмотреть, – смеялся Патрик.
Они познакомились из-за несчастного случая – ну конечно, как еще полицейским знакомиться с людьми? Два года назад Луиза ехала по М8 в Глазго на совещание в полиции Стрэтклайда и на другой стороне увидела аварию.
Оказалась на месте первой, прежде «скорой», но чем тут поможешь? Фура въехала в зад маленькой двухдверке, детские сиденья сзади – в лепешку, за рулем была мать, ее сестра-подросток сидела рядом. Машина стояла в хвосте у каких-то дорожных работ перед временным светофором. Водитель фуры не увидел указателя дорожных работ, не увидел хвоста из машин и заметил крошечную двухдверку лишь мельком, влетев в нее на шестидесяти милях в час. Водитель набирал СМС. Классика. Луиза арестовала его на месте преступления. Предпочла бы прямо там и убить. А лучше медленно переехать его же фурой. Она замечала, что становится кровожаднее прежнего (а это кое о чем говорит).
Двухдверку и всех, кто был внутри, расплющило всмятку. Луиза была самая маленькая, самая худенькая и потому («Может, попробуете, босс?») просунула руку в щель, когда-то бывшую окном, – нащупать пульс, пересчитать тела, найти документы. Они и не знали, что сзади были дети, пока Луиза не коснулась обмякшей ладошки. Взрослые мужики рыдали, в том числе и дорожный полицейский, он же офицер по работе с семьями, а старушка Луиза – черствый тертый калач – обняла его и сказала:
– Ну слушай, мы же просто люди, – и вызвалась сообщить родственникам, а это, несомненно, худшая работа на земле.
Луиза стала малодушнее. Кровожаднее, но малодушнее.
Спустя неделю она пошла на похороны. Всех четверых. Невыносимо, но надо вынести, потому что людям так положено – терпеть и идти дальше. День за днем брести шаг за шагом. Если б у нее погиб ребенок, Луиза бы эту волынку не тянула – прекратила бы разом, полегче и поаккуратнее, чтоб спасателям потом не возиться.