Вот так все и начиналось. Юхансон привык бояться Томпсона и утратил покой. Происходило это примерно так: Томпсон подходит, хромая, к нему, взглядывает исподлобья и спрашивает:
– Может, у тебя есть доступ… – и тут он делает садистскую паузу, – может, у тебя есть доступ к стамеске поменьше? К острой?
И Юхансон видит уже свою стамеску уничтоженной в консервной банке, в замке, стамеску, попавшую бог знает в какую ужасную ситуацию… Лицо его искажается от боли, и он проходит мимо…
Постепенно Томпсон становился все более и более изощренным. Он хотел бы одолжить рубанок, точный измерительный прибор, дрель… Он становился все более и более изобретательным, хотя ему ровно ничего не одалживали, однако же вопросы его порождали страх в мире Юхансона. Каждый новый вопрос обрисовывал резко очерченную картину уничтожения его безупречности, совершенства этого мира. И картины этого уничтожения преследовали Юхансона, отравляя его спокойные странствия вокруг пансиона «Батлер армс». «Этот черт, – думал Юхансон, – если б этот старый черт хоть что-то понимал в дрелях, он попросил бы меня одолжить ему мой „Дабл Даймонд“, мой „Стэнли“…»[19] И одна лишь мысль об этом поражала его, словно удар электрического тока по зубам. Томпсон вытягивал шею, сидя в своей комнате у окна под сенью листвы; там, в своем садике, он ходит, словно Крестный отец, занимаясь своими делами, и знает, как всему должно быть, а для всего, что не работает, есть у него свой придуманный им лично специальный инструмент – инструмент, который можно употребить только для одного-единственного благословенного дела. Ох уж этот Крестный отец Юхансон со всеми своими кнопками для звонков и воронками!
Теперь, много позднее, отношения Томпсона с Юхансоном достигли апогея и доставляли множество неприятностей обитателям пансионата. Гибискус[20] в «Батлер армс» стоял в цвету, и однажды ранним утром Томпсон вышел из дома и оборвал все цветы. Найдя в гараже клей, этот «старый черт» залез в автофургон и там на приборной доске принялся накрепко приклеивать цветки гибискуса к каждой кнопке. Чего же он добился и ради чего все это затеял – так и осталось совершенно непонятно.
Юхансон пожаловался мисс Фрей, раньше он никогда не жаловался. Дело дошло и до мисс Рутермер-Беркли. В ответ на требование наказать виновного она возразила:
– Дорогая мисс Фрей, нам не должно проявлять опрометчивость. Подобное поведение нельзя однозначно квалифицировать, равно как и то, что мы называем душевной болезнью.
Она рассматривала свои руки, что часто делала, принимая в какой-то момент трудные решения, и объяснила, что грань между просто непостижимым и абсолютным помутнением рассудка определить очень сложно.
– Мы не можем знать, какими неисповедимыми путями движутся мысли и представления старцев. Вполне возможно, что, согласно мыслительным образам Томпсона, существует объяснимая идея в параллели: гибискус – приборная доска автофургона.
Тем самым владелица пансионата никоим образом не желала отрицать, что мистер Томпсон пытался выглядеть отвратительно.
– Но помутнение рассудка, мисс Фрей, – дело серьезное. Это обвинение, которое совесть не позволит нам взять на себя! – произнесла хозяйка.
– Откуда же нам знать! – воскликнула мисс Фрей. – Откуда нам знать, чем кончит один и что начнет вытворять другой! В один прекрасный день он спалит весь дом!
Желая отделаться от нее, мисс Рутермер-Беркли ответила, что абсолютное знание – немыслимая вещь, и с этими ее словами беседа прекратилась.
Потом она подумала, как правильно было твердо настаивать на своем в силу присущего ей возраста и интуиции. Ей хотелось бы защитить тот избыток рационализма, который копится в течение всей долгой жизни. Она полагала, что подобный излишек – естественный продукт пережитого и, стало быть, вполне объясним, так что незачем беспокоиться. На свете есть множество людей, профессия которых состоит исключительно в том, чтобы давать объяснения. Для нее же имело значение лишь следующее:
– Наши постояльцы живут здесь и имеют право претендовать на защиту. За пределами Сент-Питерсберга вырвалось на волю всякого рода злое безумство и дикость… Тут уж ничем не поможешь! Но я возвела дом над тем безумством, что безобидно. И ему должно по-прежнему обитать в мире и покое до тех пор, пока я жива.
4
Над комнатой мисс Рутермер-Беркли жила миссис Моррис. Во время кратких сумерек она имела обыкновение подходить к окну и смотреть, как волшебный корабль «Баунти» зажигает огни. Каждый вечер оснастка корабля освещалась огнями иллюминации. Ах, эти темно-синей глубины теплые вечера, столь далекие от родного штата Небраска!..
Улица, такая же пустая вечером, как и днем, прямая широкая эспланада, освещенная неоновыми лампами, напоминала порой театральную сцену, где только что подняли занавес. Далеко-далеко на заднем плане виднелся пришвартованный у пирса корабль с двойными рядами желтых фонарей на палубах.
Для каждого, кто посетил Сент-Питерсберг, казалось естественным прежде всего подняться на борт «Баунти», и все постояльцы «Батлер армс» давным-давно там побывали. Однако миссис Моррис все еще одолевали сомнения: возможно, «Баунти» красивее всего на расстоянии. Ей хотелось сберечь свое собственное представление об этом огромном спящем корабле.
В Страстную пятницу Элизабет Моррис проснулась в сумерках; ее слегка знобило, и ей показалось, будто настало утро. Поняв, что уже вечер, она совершенно нелепо почувствовала себя удрученной. Причины для грусти не было никакой, теперь ее больше не было, и она это знала. А спать среди бела дня – вовсе не стыдно. Но каждый раз, когда это случалось, на нее нападало одно и то же боязливое ощущение потерянного рабочего времени, муки той же самой нечистой совести, которые долго не проходили.
В доме стояла тишина, но внизу кто-то смотрел едва слышный отсюда телевизор. Миссис Моррис накинула на плечи плащ и подошла к окну: корабль был освещен. «Музыка за кулисами, – здраво подумала она, – прекрасная картина корабля на фоне вечернего неба в самом начале фильма или, возможно, в конце. С моей собственной, принадлежащей мне музыкой. Вообще-то, я сочиняла очень хорошую музыку…»
Пока она разглядывала гирлянды светящихся лампочек, великолепная картина пред ее глазами внезапно утратила свое содержание, утратила очарование всех долгих вечеров – вечеров, походивших один на другой, словно жемчужины, нанизанные на одну нить. И миссис Моррис увидела, что эти светящиеся точки с таким же успехом могли бы висеть и над бензоколонкой.
Она заинтересовалась этим явлением. Лишая корабль его сказочности, вырывая его из юдоли грешной земли, она представила себе Тиволи[21] у моря. Это было легко, стоило только услышать другую музыку. Она подумала: «Stille Nacht»[22], мысленно превратив лампочки в рождественскую иллюминацию. Наконец корабль совершенно исчез, театральная кулиса на заднем плане сцены стала совершенно безликой, произвольной. Элизабет Моррис отошла от окна. Взяв свою трость, она стала как можно беззвучнее спускаться по лестнице.
Они сидели в гостиной, шла пасхальная программа, и никто даже головы не повернул, когда миссис Моррис вышла на веранду и проходила мимо. Отдаленные звуки органа, рыдающие и горестные, следовали за ней еще некоторое время, потом же она слышала лишь звуки шагов своих собственных ног, обутых в широкие сапожки, идущих все дальше и дальше по тротуару, да резкий, мерный, с интервалами в три такта, стук трости. С моря дул ветер, и шелестели пальмы; нынешним вечером на улице не было ни души.
Там, где кончался город, пересекла она песчаную прогулочную дорожку на берегу и вышла к набережным. Пирс покоился во мраке, окруженный высокими стенами объявлений, этими гигантскими дисками, стоявшими на крепких ножках и скрепленными стальными тросами. Моря не было видно.
Миссис Моррис вытянула шею и попыталась расшифровать эти громадные картины и буквы: «Музей цирка в Сарасоте»[23], «Круиз при лунном свете в Тампе…», «Алоха»…[24] «Мечта о Таити – мифический корабль „Баунти“». Корабль был укрыт за частоколом из гладких бревен. В дальнем конце дверь и запертая касса. Перед палисадником качались на ветру ветви больших темных деревьев, шелестели заросли сахарного тростника, а земля была усеяна упавшими цветами.
Высоко наверху колыхались клотиковые огни[25] пришвартованного корабля. Кинокамера могла бы зафиксировать их, пройти мимо пирса, и города, и всего мира, чтобы только произвести съемку этих фонарей и постоянно повторяющихся спокойных движений верхушек мачт на фоне вечернего неба. Символ моря, корабля и приключений, музыка на заднем фоне, fade out[26].
Прямо напротив, на другой стороне пирса, находились бензоколонка и «Клуб пожилых» – низкое цементное серое здание. Огромное поле стоянки автомашин было пусто. Разыгравшийся ветер кружил над асфальтом рваные газеты, которые то падали, то снова взлетали. Было холодно.
Можно ли предоставить кинокамере право запечатлевать и отвергать, обрисовывать целые картины красот, а ненужное – оставлять нерешенным? Мыслимо ли это?
«Разумеется, – думала Элизабет Моррис. – Так оно и есть. Но это абсолютно невозможно».
Она начала мерзнуть и тем же путем вернулась в пансионат.
После проведенного вместе субботнего вечера Баунти-Джо и Линда возвращались домой, они шли вместе столь легко и так близко друг от друга, что движения их напоминали сдержанный таинственный танец. Серебряный пояс Джо тяжело свисал на бедра, пряжка пояса представляла собой две большие распростертые руки. Знак Иисуса был изображен на изнанке пиджака Джо, он был там – он существовал лишь для него одного.
Когда Джо с Линдой ходили на танцы, они никогда не пользовались мотоциклом, она боялась ездить на такой опасной машине. Теперь она снова заговорила о Силвер-Спринге. Разговоры ее всегда были о Силвер-Спринге, о реке в джунглях и о лодках со стеклянными днищами, о том, чтобы любиться на берегу, а потом плавать в море, о белом песке, о прозрачной воде, о чудесном парке с билетами за один доллар… Когда же они поедут туда?
– Придет время… – обещал Джо, – конечно, придет время, и поедем…
Она спросила:
– А мы успеем до того, как явится Он?
Но Джо не хотел больше говорить о Нем с Линдой, не хотел выслушивать ее разумные утешения, лучше уж просто тосковать в мире и покое…
Она, преуменьшая горе любимого, не облегчала его, а он желал, чтобы все оставалось, как прежде. Во всех окнах было темно, нигде ночь не спит так долго, как в Сент-Питерсберге.
Силвер-Спринг! Его реки не сдерживают своих потоков в пределах города, они бросаются в море! Его купелью был Атлантический океан, а святость его воды столь велика! Все равно что плавательный бассейн с огромной силы напором воды. Там, в Майами, они идут – бредут по колено в воде, дабы окреститься. Одни идут медленно, другие бросаются в буруны, словно в объятия, храня свое знание… что никогда больше не будут одиноки! Тысячи людей Иисуса, стоя на берегу, играют на гитарах – их тоже тысячи – в совершенном и свободном ожидании…
Он видел их! Они молча стояли, а ветер развевал их длинные волосы и рваные одежды, и они летали, словно вымпелы… Весь высокий брег салютовал Иисусу! Люди Иисуса обнимали друг друга в воде и, смеясь, взбегали на береговой откос, дабы начать наконец новую жизнь.
Линда подумала: «Теперь он скоро уедет. Он откажется от своей прекрасной работы. Каждый должен решать для себя сам, и тот, кто хочет идти вперед, не должен мешкать. Объятие – милость Мадонны, но вовсе не то, что можно сохранить…»
Они расстались, как обычно, у веранды, она поднялась на крыльцо, а он продолжил путь вниз по улице; на углу он положил руку на перекладину и легким движением перемахнул через забор в сад пансионата.
После полудня, когда небо на западе уже совсем позолотилось, Элизабет Моррис снова вернулась к волшебному кораблю «Баунти». По дороге вниз, в гавань, она увидела миссис Хиггинс, что шла в ту же сторону. У Ханны Хиггинс был с собой небольшой мешочек, и она смотрела на верхушки пальм, нет ли там белок. Сзади ее фигура казалась еще более овальной, чем обычно, по-настоящему черно-овальной, а голова с необычайно крохотным узелком волос выглядела совсем круглой. Она словно сошла с детского рисунка.
Пальмы были также словно нарисованы ребенком. Одни лишь косые, бутылочной формы стволы с неопределенной путаницей наверху. Но вот она зашла за пальму и начала рыться в своем мешочке. Миссис Моррис ускорила шаг и попыталась успеть пройти мимо.
– А, так ты тоже гуляешь на воздухе, – сказала миссис Хиггинс. – Мне немного трудно смотреть ввысь, голова идет кругом. Есть там белки?
– Что-то не вижу, – ответила миссис Моррис, пристально вглядываясь в верхушки пальм.
– Странно! Стоит не взять с собой орешки, как белки повсюду так и скачут. Ты любишь орехи?
– Нет, не особенно.
– Они застревают в зубах?! – как бы соглашаясь с ней, искренне воскликнула миссис Хиггинс. – А оттого, что застревают во вставных зубах, ничуть не лучше!
Она продолжала едва слышными шагами медленно идти вниз по улице и все время без умолку болтала:
– Веселенький этот городок, старики и старухи болтаются тут на каждому шагу, и разве это не отличная идея – собрать нас всех в одном месте? Чтобы нам было хорошо, а мы бы никому не мешали, ни у кого бы не путались под ногами? Здесь немало найдется на что посмотреть, да и все неподалеку! В воскресенье я побывала в городском парке и слушала концерт детского оркестра, который для нас устроили. Ты любишь музыку?
– Иногда, – ответила Элизабет Моррис.
– Да, иногда, это так верно! Музыка – это очень важное дело, и ее ведь все время можно слушать. А красивее всего звучит труба!
– Разве? – удивленно спросила миссис Моррис.
Ханна Хиггинс рассмеялась своим заразительным смехом, что был так неслыханно, не по возрасту молод. И мало-помалу, по-прежнему также шумно и весело стала рассказывать, что ее внук – сын ее сына – трубач! Играй он на саксофоне, самым лучшим в мире был бы саксофон, так уж водится в этой жизни.
У прибрежной прогулочной тропки она остановилась, поглядела налево, потом направо, но ни одного автомобиля не было видно. Она сказала:
– Теперь можно перейти дорогу!
Миссис Моррис ждала, что услышит больше о ее внуке, но миссис Хиггинс сказала только, что небо сегодня золотистое, и спросила, была ли она на борту «Баунти». Если она идет туда впервые, ей лучше пойти одной.
– Я подожду тебя на воздухе, – сказала миссис Хиггинс. – Там есть удобная скамейка и клетка с маленькими обезьянками.
Заплатив за билеты в кассе, они словно бы вошли на остров Таити, напоминающий мечту, – остров маленький, но очень романтичный. В густой субтропической зелени раскинулись хижины, крытые пальмовыми листьями. Там можно было найти все те сувениры из раковин, кораллов, лавы, бамбука или алебастра, каким только может придать форму превратное, но страстное стремление к красоте. И над всем этим пространством витал сладкий, удушающий запах смазанного маслом дерева.
Наполовину скрытые кустами, виднелись домики, где находились туалеты, а также кафе и буфеты, где можно было освежиться, где продавались соки, разные напитки, фрукты и конфеты. Красивая и очень нарядная девушка предлагала сувениры – маленькие пиратские суденышки и пластмассовых русалок.
– Здесь я и сяду, – сказала миссис Хиггинс. – Не экономь время, ведь здесь можно многое посмотреть.
У обезьянок в их клетках были шарообразные белые мордочки с черными глазенками и черным же носиком, маленькие меланхолические черепушки-скелеты. Миссис Моррис пошла дальше, она видела тотемные столбы и аутригер[27], полностью облепленный иглистыми глубоководными раковинами, и остановилась перед фигурами из фанеры: «Я на Южном море»[28] – гласила надпись под одной из них, две другие оказались «таитянцем и таитянкой в натуральную величину». Он – в синем мундире, а она – в юбке из полос лыка. Головы ни у одного из них не было. За пятьдесят центов можно было отдать им свою собственную голову и сфотографироваться.
А теперь, только теперь Элизабет Моррис подняла глаза и стала рассматривать «Баунти». Она ничего не знала о кораблях, но видела, что это судно изумительно красиво. Золотистая и темно-сине-черная, высоко на фоне неба поднималась в невообразимой красоте парусная оснастка корабля. И берег вокруг миссис Моррис исчезал, когда она шла к ожидающему ее «Баунти».
Джо стоял у сходней. На голове у него красовался венок из пластиковых орхидей.
– Привет! Алоха! – сказал он с легкой профессиональной улыбкой и протянул ей искусно сделанный цветок гибискуса. Однако цветок был жесткий и вызывал неприятное ощущение в руках.
– Привет! – поздоровалась миссис Моррис. – Разве не на Гавайях говорят «алоха»? Так же приветствуют и на Таити?
– Не знаю, – ответил Джо. – А что? Это так важно?
Стало быть, это был тот самый Джо с мотоциклом, Джо, которого любила Линда. Миссис Моррис сняла солнцезащитные очки и объяснила, что он абсолютно прав: приветствие имеет ценность само по себе и в переводе не нуждается, после чего она поднялась на борт.
Автобус с туристами из Таллахасси[29] еще не пришел, и она оказалась одна на палубе. Просторная лощеная палуба в ее мирной протяженности и законченное, совершенное соответствие ее частей вызвали восхищение Элизабет Моррис. Наконец-то она увидела вокруг себя планомерность в чистом виде, мир, исполненный окончательного, не подлежащего пересмотру или отмене смысла. Здесь не было ничего случайного и ничего ненужного.
Испытывая почти благоговейные чувства, миссис Моррис спустилась вниз в трюм. Застывшее низко над горизонтом солнце окрасило кормовую часть судна темно-золотистым сиянием. Нигде, и она это прекрасно понимала, так не обихаживают место, где живешь, как на корабле. Каждая деталь была искусно выточена и отделана, каждая поверхность тщательно отполирована, беспредельно чиста, а медь и дерево отливали цветом меда или коричневого лоснящегося сиропа. Высоченные окна отбрасывали четырехугольный сноп света аж к самым ногам. «А когда умрешь, – с внезапно проснувшимся интересом подумала миссис Моррис, – когда, стало быть, покинешь свою комнату…» Пожалуй, было бы возможно – да, это мысль – оставить им сверкающую пустотой комнату, освобожденную от всяких вещей и чистую, как палуба. Ничего пролитого, никакого беспорядка – признака того, что тянется следом за исполненной усталости жизнью, за привычкой и забвением, этим мусором проведенных дней, позорной слякотью бытия.
Внезапно ей пришли на память слова: «Что-то медленно трещало в корпусе корабля» – предположительно, цитата из какой-то приключенческой книжки, одной из тех, что она так любила читать…
Она прошла дальше в идеально ухоженное помещение и увидела неподвижного и озабоченного капитана, склонившегося над картой. Он опирался руками на стол. Он был из воска.
«Нет», – прошептала Элизабет Моррис.
Повернувшись, она поспешила стыдливо убраться отсюда прочь, прочь от этого странного корабля, где и нашла всех этих корабельщиков, одного за другим застывшими в позе напряженной бдительности, страха или гнева, нашла их всех – давным-давно почивших в бозе и непристойно воплощенных в воске.
Миссис Моррис охватил страх, она хотела поскорее подняться на палубу, но не смогла найти лесенку. Наверху, на потолке, включились громкоговорители – звуки, похожие на гавайскую гитару, размягчающие душу, неотшлифованные звуки, будто падающие на нее сверху…
Она попала в полосу голубоватого света неоновых ламп, и там, в своей каморке, при свете собственного своего прожектора лежал он, умирающий в одиночестве человек с открытыми глазами и разинутым ртом. Одна рука свисала с края койки, желтая, ужасающая, поросшая черным волосом рука. Он уронил свою фляжку, и темная жидкость призрачным иллюзорным потоком выливалась из нее, растекаясь по полу.
Обернувшись, миссис Моррис обнаружила лесенку. Поднявшись вверх на палубу и взявшись за перила, она оперлась лбом о свою руку.
– Алоха! – произнес Баунти-Джо. – С вами все all right?[30]
– Да, all right, – ответила миссис Моррис.
Она попыталась разглядеть Ханну Хиггинс и скамейку возле обезьяньей клетки, но с пирса струился поток людей, мешавших ей видеть.
– Старой даме сделалось худо, – сказал Баунти-Джо. – Она уехала домой. Я раздобыл ей машину.
– Ей было очень плохо?
– Не знаю. Она не захотела, чтоб я ее сопровождал. Я бы охотно проводил ее, я это делаю часто. Такое случается здесь все время, уж поверьте мне!
– Абсолютно верно, – согласилась миссис Моррис. – Алоха!
На обратном пути ей попалось множество белок. А на веранде почти все места были заняты.
– Никакой опасности, – заверила ее мисс Фрей. – Ханне Хиггинс лучше, у нее есть все необходимое. Но долгие прогулки неразумны… я ведь говорила, что вам надо отправиться в парк, а не на берег, это слишком далеко.
Миссис Моррис поднялась вверх по лестнице и, постучавшись, сказала:
– Это всего лишь я!
– Войдите, войдите! – ответила Ханна Хиггинс.
Она лежала под покрывалом. А виновниками белых кругов под ее глазами были лишь пальмы.
– Ведь смотреть вверх нельзя, это вредно. Я знаю, что это вредно. Но сейчас меня немного вырвало, и стало легче. Ну как тебе кабинет восковых фигур?
– Он сделан очень искусно!
Миссис Хиггинс устроилась поудобней в кровати и стала смотреть в потолок.
– Странные дыры… – сказала она. – Мне не очень по душе кабинет восковых фигур, но корабль нравится.
Миссис Моррис медленно ходила по комнате… сколько тут фотографий и разных безделушек! Слишком много свидетельств о путешествиях и видов тропических красот… А на самой середине стены – большое бархатное панно с изображением дельфинов на фоне солнечного заката: они были забрызганы каким-то жиром.
При виде всего этого трудно было поверить, что миссис Хиггинс собственноручно выбирала предметы убранства. У нее ведь был внук, игравший на трубе; возможно, имелся и другой – моряк…
– У меня четырнадцать внуков, – произнесла со своей кровати миссис Хиггинс. – Вот здесь их фотографии, а вот там фотографии их родителей. Но тебе эти фото не так уж много скажут, если я не объясню, кто есть кто. Они все нормальные ребята. – И добавила: – А моряк выучится на капитана.
Миссис Моррис переходила от одной картины к другой и наконец, подойдя к кровати, спросила, какую музыку любит и играет внук Ханны – трубач.
– Рок, – устало ответила миссис Хиггинс. – Противный рок! – Она закрыла глаза.
Немного погодя Элизабет Моррис отправилась в свою комнату и там вновь наложила слой синей краски на брови, слой еще более синий, чем раньше.
5
Миссис Рубинстайн сушила высоко поднятые в сложную корону седые волосы у своей парикмахерши. Заполнившая собой весь стул и утончавшаяся снизу вверх, словно кит, она, с ее округлой спиной, которую обретаешь в процессе долгой жизни, выглядела все же очень статной. Мысли ее – великие и мрачные – были обращены в прошлое и вращались, как всегда, вокруг собственной семьи, ее громадной и далекой ныне семьи.
Миссис Рубинстайн была женщиной сильной и властвовала над своими близкими во втором и даже в третьем поколениях. Но все ее близкие жили уже самостоятельно и, казалось, справлялись с жизнью, поскольку она так редко слышала о них в последнее время. Или же они, возможно, помалкивали, потому как дела у них шли плохо. Однако, как бы там ни было, она постоянно воспринимала их всех лишь как сгусток бестолковой энергии на мрачном фоне, напоминавшем гравюры из Библии, гравюры, преисполненные ночных и могучих световых контрастов, изображающих детей Израиля, бредущих по пустыне, или танцующих вокруг золотого тельца, или радующихся на земле Ханаанской.
Она думала о том очень длительном времени, когда ее воля и интеллект формировали новехоньких Рубинстайнов, а также тех, на ком они женились, а также за кого выходили замуж или с кем разводились. Оценивая таким образом свое время, когда она блистала и ощущала свое влияние, дававшее цепную реакцию вкупе со склонностью своих родичей отправляться в иноземные страны, все более и более чуждые и отдаленные, и там продолжать посеянное ею, миссис Рубинстайн казалось, будто она несет с собой, как тяжкое бремя своего семени, весь земной шар.
Чудесно, что ход времени свел мелкие детали в единое целое. События, лица и слова, скользя все больше и больше, сливались воедино в огромное ползущее скопище потомков, заполонившее всю землю. Один только сын ее – Абраша – был абсолютно ясен. Детство Абраши, его юность и средний возраст – они никогда не меркли в ее памяти.
– Слишком жарко, – заметила миссис Рубинстайн, и парикмахерша, ослабив горячий поток воздуха из сушилки для волос, выложила перед ней стопку еженедельных журналов. На обложке была изображена прыгающая в волну купальщица с длинными черными волосами, множеством белых зубов и маленьким круглым животиком, что со временем мог и увеличиться… Возможно, там поселится новый Рубинстайн: подумала старая женщина, ведь они так и кишат повсюду.