– У меня такое впечатление, что я говорю не с тобой, а с твоей женой Мариной. Это сентенции в ее духе.
– Ничего не поделаешь: муж и жена – одна сатана. Так что лучше его сразу бросай, найдешь себе здесь мужа получше. А то долгие проводы, лишние слезы.
– Я смотрю на тебя и пытаюсь понять…
– Что, доченька, ты хочешь понять? Спроси, скажи – я помогу разобраться.
– Ты от своей жизни действительно сошел с ума или ты такой фантастически плохой человек?
– Насчет сумасшествия ничего сказать не могу, мне же самому не заметно. А насчет моей «плохости» – встречный вопрос. Чем это я такой плохой?
– В общем-то, всем…
– А главным образом тем, что не хочу написать свой родительский параф на документе, ставящем меня в положение соучастника изменницы Родины. А?
– Ты что, действительно так думаешь или придуряешься?
– Что думаю я – сейчас, по существу, не важно. Важно, что так думают все, для кого патриотизм – не извращение. А понятие Родины – не предрассудок, а святыня. Ты ведь, выстраивая розово-голубые планы жизни в своем капиталистическом раю, наверняка не подумала о том, как эта история скажется на мне. А я еще не умер. Мне пока только пятьдесят пять лет, я, как говорится, в расцвете творческих сил. Ты подумала о том, как сообразуется твоя кошмарная женитьба с моими жизненными планами? Как шикарно могут ее подать все мои недруги, завистники и конкуренты? Сотрудничество с вражеским лагерем!
– Я надеялась, что такой горячий папашка ради сытного своего места надзирателя не станет мешать своей дочери в побеге из тюрьмы!
– Ошибочка вышла! Для кого – тюрьма, а для кого – Отчизна. Для кого – вертухай, а для кого – верный солдат Родины. Я догадываюсь, что сейчас тебя перевоспитывать уже поздно, но и ты должна мне оставить право на собственные убеждения.
– Хорошо, давай оставим твои убеждения в покое.
Я видел, что она устала. Не-ет, девочка, тебе еще со мной тягаться рановато. Все расписано давно: вы меня должны ненавидеть, а я вас, сучар еврейских, должен мучить. Конечно, лучше бы нам было не встречаться в этой жизни, но так уж вышло.
Я и сейчас помню вкус яблочных косточек…
– Хорошо, – сказала она с отвращением. – Ты можешь на этом бланке написать, что категорически возражаешь против моего брака и отъезда из страны.
– И что будет?
– Твоим недругам и начальникам не к чему будет придраться, а у меня возникает возможность обжаловать твой отказ. Или обратиться в суд.
– Прекрасно, но не годится.
– Почему?
– Это будет неправдой. Я не возражаю против твоего брака, я его, гуся этакого, и не знаю. Значит, мне надо будет врать. А я врать не могу – как коммунист. Для меня вранье – нож острый. Ты уж не обижайся, Майка, я тебе прямо скажу, от всей души: даже ради тебя я не могу пойти на это!
– Перестань юродствовать! Объясни, по крайней мере, почему ты отказаться не хочешь, официально?
– Во-первых, потому, что не отказываю. Я ведь тебе сказал – не возражаю. А во-вторых, отказ – значит рассмотрение жалоб, значит суд, вопросы, расспросы, объяснения. Одним словом – нездоровая шумиха, недостойная огласка и тэдэ, и тэпэ.
– А тебе не приходит в голову, что я могу создать эту нездоровую шумиху и без твоего согласия?
– Это как тебя понять – корреспонденты, что ли? Мировое общественное мнение? Демократический процесс и правозащитная деятельность? Это, что ли?
– Ну хотя бы…
А у самой лицо белое, с просинью, как подкисающее молоко, и глазки от злости стянуло по-японски – ненавистью брызжут. Я даже засмеялся добродушно:
– Эх, дурашка ты моя маленькая, совсем ума еще нет! Неужели ты не усекла до сих пор, что всякий, кто обращается за помощью или сочувствием на ту сторону, сразу становится нам всем врагом и больше никакие законы его не охраняют?
– А какие же законы меня сейчас охраняют?
– Все! И юридические, и моральные! А если так – то нет! Народ, партия, даже кадровики станут на мою сторону. Видит Бог, и все остальные тоже увидят, как я хочу тебя удержать от пагубного шага. Люди ведь не без ума, не без сочувствия – поймут в этом случае, что не все в родительской воле!
В немой ярости смотрела она на меня. Она уже осознала, что эта ситуация не имеет развития. Этот разговор-муку можно вести до бесконечности. До бесконечности. Ад инфинитум. Бесконечный ад. Ад ужасных бессильных страстей. Ад, в котором шурует свой уголек Истопник.
Она прикрыла рукой лицо и вполголоса сказала:
– Не понимаю, не представляю, как могло случиться, что ты – мой отец…
О, моя дорогая, какое счастье, что ты не знаешь, как это могло случиться. И ни в одном страшном сне ты себе этого представить не можешь.
– Я знаю многих мерзавцев, советских дураков, нормальных коммуноидов. Но таких, как ты, не встречала. В тебе нет ничего человеческого. Нет души, совести, сердца…
Я понимающе, сочувственно кивал головой: да, да, да, все правильно, как говорили древние фармацевты – кор инскрутабиле. Непроницаемое сердце.
– Ты чудовище…
Дурочка, никакое я не чудовище. Я наш, московского разлива, Скорцени. Дух нашей эпохи, джинн, закупоренный в двухкомнатной квартире на Аэропорте. Куда летим?..
Я все еще согласно кивал, покатывая ложечку по блюдцу, она угнетенно-растерянно молчала, потом вяло спросила:
– Ты не возражаешь встретиться с моим женихом?
– Зачем, доченька?
– Он просил об этом. В случае, если ты не захочешь подписывать бумаг.
Ишь, шустрик какой! Предусмотрел. Черт с ним, где сядет, там и слезет. Мы этих заграничных фраеров всю дорогу через хрен кидаем.
– Пожалуйста.
– Мы придем вечером. С папашкой дорогим знакомиться…
Проводил на лестничную клетку, помахал ручкой, провалилась в шахту кабина лифта, я обернулся и увидел на двери листочек.
Снял трясущейся рукой. Косые школьные фиолетовые буквы:
«ПРЕДЛАГАЕТСЯ ПОГАСИТЬ ЗАДОЛЖЕННОСТЬ В ЭКСПЛУАТАЦИОННУЮ КОНТОРУ В МЕСЯЧНЫЙ СРОК. 4 МАРТА 1979 г.».
Смял, сунул листок в карман, вбежал в квартиру и набрал номер отца Александра.
Глава 5. Опричнина. Особый отдел
Пискнуло слабо в телефонной трубке, и дебелый тестяной голос матушки Галины попер из нее, как перекисшая квашня. Она мне радуется. Она меня любит… Она обо мне…
Их сытую скучную жизнь я делаю нарядной. Попы у нас живут тоже довольно странно. Они похожи на бояр из оперы «Хованщина», только им и после спектакля не велят разгримировываться и переодеваться.
– Пашенька, ненаглядный ты наш! – голосила попадья. – Совсем забросил стариков, позабыл, не приходишь и отца Александра вконец покинул…
Ага, значит, не сказал вчера дружок мой, святой отец, как мы погудели в Доме кино. Не доложился в дому, голубь мой пречистый. К бабам, видать, опосля подался.
– Ты бы пришел к нам, нажарю тебе свиных котлеточек с грибочками – как любишь… И настоечка на смородиновых почках для тебя припасена…
– Какие же котлеты нынче, мать Галина? – спросил я ехидно. – Вторая неделя поста течет, ты чего?..
Галина подумала маленько и, ничуть не меняя наката своей просфорно-булочной опары, сообщила ласково:
– Родненький ты мой, это же ведь ты, ненаглядный, будешь лопать свинину, убоину противную, мясище грешное. А мы только посмотрим. Нам греха нет, а тебе – все одно.
– Ох, Галина, это вовсе мне надо было на тебе жениться, а не нашему отцу святому. Мы бы с тобой делишек боевых наворотили – о-ох!..
– Стара я для тебя, Паша, – скромно захихикала попадья. – Ты ведь любишь чего помоложе – телятину, поросятину… девчатину… Ладно уж, Господь даст – со своим батюшкой век докукую…
Им с Александром – лет по сорок. Четверо детей. Дом забит добром под крышу. Как бы – старые. Как бы – смиренные. Как бы – постные. Одно слово – оперные бояре.
– Хорошо, дай мне к телефону своего батюшку, я с ним тоже покукую…
– Как же я тебе его дам, Паша! Ты на часы глянь: отец Александр обедню в храме служит. Сегодня воскресенье!
– A-а, черт! Забыл совсем! Конечно, воскресенье! Значит, так, мать моя, как приедет, скажи ему – пусть сразу позвонит. Дело есть…
– Что, никак снова за границу поедете? – оживилась попадья.
– Поедем, поедем. За границу сознания… – И положил трубку.
Все хотят за границу. Прямо сумасшествие какое-то. Мне кажется, нынешние начальники тоже хотят переехать за границу – на те же должности, но за границей. С хрущевских времен повелось, с тех пор, как этот калиновский дурень из железного занавеса дров наломал.
Иногда мне кажется, что я остался в нашей земле последним патриотом. Я бы за кордон жить не поехал. Мне и здесь хорошо. Там так не будет. Там – мир чистогана. Чувства в расчет не берутся. На дураках и всеобщем бардаке не разживешься. Там счет немецкий, каждый платит за себя. А у нас все – общее. Все платят за всех, а съел только тот, кто смел.
Нет, мне заграница не нужна. Я могу обойтись импортом. Родные березы дороже. Мне и здесь хорошо.
Мне и здесь хорошо. Было.
Хмарь надвинулась. Морок. Серый блазн.
Набрал номер телефона Лиды Розановой. Она все-таки свидетель дэ визу – воочию видела Истопника.
Долгие гудки.
– Какого черта? – хриплым заспанным голосом наконец отозвалась.
– Бесстыжего! – находчиво сказал я. – С вами говорит Бес Стыжий.
– Это ты, Пашка? – зевнула Лида. – Зараза. Чего тебе, дураку, не спится?
– С женой спозаранку ругаюсь. Вернее, она со мной.
Лида похмыкала в трубку, я слышал, как чиркнула около микрофона зажигалка. Она курит чудовищные кубинские сигареты, черные и зловонные. Затянулась, сочувственно сказала:
– С этими разнополыми браками – одни дрязги и неприятности. Гомосексуальная любовь для духовного человека – единственный выход.
– Ага, выход хороший, – усмехнулся я. – Вход неважный.
Лида гулко засмеялась, заперхала сиплым кашлем, подавилась черным дымом, спросила одышливо:
– Так чего тебе, чертушка, надо?
– Пиявку. Лет восемнадцати, килограммов на шестьдесят. Кровь оттянуть.
– Дудки! Мои пиявочки пусть при мне будут. Что тебе – своих не хватает? И вообще – все ты врешь, не за тем звонил. Чего надо?
– Справку. Твой обостренный взгляд художника. Кто был человек, которого я выгнал из-за стола?
– Когда? – удивилась Лида.
– Вчера. В ресторане.
Она задумалась, припоминая, посипела в трубку.
– Павлик, это, наверное, когда мы ушли уже… Я не помню.
– Лида, что ты говоришь? – завопил я. – Ты же сама обругала его мудаком! Не помнишь? Он к тебе все вязался… Я думал, это какой-то поклонник твоего таланта… А ты его обозвала мудаком. Припоминаешь?
– Он и есть, небось, мудак, раз обозвала. У поэта глаз точный, зря не скажет… Да тебе-то что? Прогнала – значит туда ему и дорога…
– Но ты помнишь его?
– Конечно нет! Всякую шушеру запоминать… А зачем он тебе?
– Незачем, – грустно согласился я. – Совсем он мне незачем. Особенно сейчас.
– Тогда плюнь и позабудь.
– Ага, плюну, – пообещал я. И вспомнил: – Я вчера ему в рожу плюнул!
– Кому?
– Ну, этому… Вчерашнему… Ну, мудаку… – И, скрепя сердце, добавил: – Истопнику.
– Какой еще истопник? Слушай, это у тебя блажь, не бери в голову, – сочувственно сказала Лида и добавила: – Ты ж хороший парень… Если бы меня мужики интересовали, я бы тебе первому дала…
И бросила трубку.
Спасибо. Обнадежила. Всю жизнь мечтал о такой просмоленной курве.
Воскресенье. Двенадцатый час. Отец Александр отбивает концовку обедни, прихожане взасос лобзают его пухлую ручку. Моя курчавая Актиния – Соленый – намылился с какой-нибудь шкурой завтракать в Дом литераторов. Марина журчит с приятельницей-дурой по телефону, уже подвязывает к своему красному голому хвосту пушистый помазок, потихоньку мутирует из крысы в белочку. Где-то шастает по своим хлопотным женитьбенным делам Майка. Давай, крутись попроворней, девочка дорогая! Женитьба с иностранцем у нас шаг серьезный. Ох серьезный!
А что маманька ее, Римма, возлюбленная жена моя первая?
Я стараюсь никогда не думать о ней, не вспоминать. И когда обе они – с дочуркой замечательной – не возникают, не смотрят на меня своими черными еврейскими озерами, не перекашиваются презрением и ненавистью от одного взгляда на меня, то мне это удается. Не думаю о них – и все дело! Не хочу – и не помню. А им собственная же их еврейская злопамятность покоя не дает. Сами не забывают – и мне не дают.
Вернее – Римма. Майка почти ничего не знает.
А Римме те давние воспоминания так ненавистны, так страшны, так стыдны, что она по сей день Майке ничего не сказала. Просто папашка, мол, твой очень плохим оказался, не стала я с ним жить. Так ей кажется приемлемым.
Стыд – штука сильная, подчас может страх побороть.
Ну и я, конечно, не возражаю. Я все это правдоискательство терпеть не могу. Не мне же, в самом деле, вспоминать эти печальные подробности – из той давнишней, очень старой, совсем истаявшей жизни. Сейчас уже не разобрать за давностью, кто там из нас виноват – Римма или я.
Или старик Лурье.
Мы все не виноваты. Жизнь тогдашняя виновата, если жизнь вообще может быть виновной. Правильная она была или неправильная – глупо об этом теперь рассуждать, ее ведь не переделаешь. И тогда ее было не изменить.
Не изменить! Хотя бы потому, что все согласились тогда со своими ролями. Конечно, нам с Минькой Рюминым нравились наши роли больше, чем старику Лурье отведенное ему амплуа. Но он согласился. Как согласились в тот незапамятно давний октябрьский вечер все те бывшие люди, что сидели на привинченных к полу табуретах в углах бесчисленных кабинетов на шестом этаже Конторы и старательно играли придуманные им роли врагов народа.
Врагов самих себя.
Одни после первой же крепкой затрещины признавались во всем и выдавали всех сообщников, даже тех, о ком впервые услышали на допросе.
Другие ярились, хрипели и сопротивлялись до конца.
Но никто не сказал: «Мир сошел с ума, жизнь остановилась, я хочу умереть!»
Все хотели выйти оттуда, все хотели выжить в этом сумасшедшем мире, все боялись остановить свою постылую жизнь.
Свидетельствую. Каждый, кто захотел бы по-настоящему, всерьез умереть, мог это сделать тогда быстро.
Но это был выход из роли. А все хотели доиграть роль: доказать оперу, что органы ошиблись. Каждый хотел доказать, что он кристальный советский человек, что ему очень нравится эта темная беспросветная жизнь, что он всем доволен и будет до самой смерти еще больше доволен, если перестанут бить и выпустят отсюда. А если нельзя – чтобы дали статью поменьше, состав преступления полегче.
Никто не понимал, что Миньку Рюмина умолить нельзя. Что он действительно несгибаемый, что он действительно принципиальный. И высший несгибаемый принцип его в том, что было ему на них – абсолютно на всех – насрать. Они все находились в громадном заблуждении, будто Минька – человек, и они – люди, и они ему смогут все объяснить, пусть только выслушает. Им и в голову не приходило, что с тем же успехом доски могли просить плотника, чтобы он их не строгал, не пилил, не рубил, не вбивал гвоздей и не швырял оземь.
Делатель зла, плотник будущего доброго мира, Минька Рюмин их не жалел. И не ненавидел. Он их просто не считал за людей. Он из них строил свое, добротное. Будущее.
Ах как ясно вспоминается мне тот давний вечер, когда я вернулся в Контору после обыска в разоренном доме в Сокольниках и шел по коридору Следственной части, застланному кроваво-алой ковровой дорожкой, мимо бессчетных дверей следственных кабинетов, и полыхали потолочные плафоны слепящим желтым светом, блестели надраенные латунные ручки, бесшумно сновали одинаковые плечистые парни, неотличимые, похожие на звездочки их новых погон, и уже царило возбуждение начала рабочего дня, ибо рабочий день здесь начинался часов в десять-одиннадцать ночи, поскольку идею перевернутости всей жизни надо было довести до совершенства, и для этого пришлось переполюсовать время.
Мы двигались во времени вспять. И ночь стала рабочим днем, а день – безвидной ночью. Мы спали днем. Такая жизнь была. Мы так жили.
Миньки Рюмина, который увез с собой Лурье, в кабинете не было. Наверное, он не хотел допрашивать старика сам, до моего прихода, и отправился к приятелям – поболтаться по соседним кабинетам.
А профессора, чтобы собрался с мыслями, подготовился для серьезного разговора, посадил в бокс. Глухой стенной шкаф, полметра на полметра. Сесть нельзя, лечь нельзя. Можно только стоять на подгибающихся от напряжения, страха и усталости ножонках. И быстро терять представление о времени, месте и самом себе.
И я отправился по кабинетам разыскивать Миньку.
Алая дорожка, двери, двери, двери – как вагонные купе. Наш паровоз, лети вперед, в коммуне остановка!.. Экспресс «ПРОКЛЯТОЕ ПРОШЛОЕ – ГОРОД СОЛНЦА». Локомотивное плечо: Фаланстера – Утопия – Москва. С вещами – на выход!
Открыл дверь в первое же купе, спросил:
– Рюмин к вам не заглядывал?
Капитан Катя Шугайкина крикнула:
– Заходи, Пашуня! Он где-то здесь шатается, сейчас будет…
Катя любила, когда я к ней заходил. Любила говорить со мной, прижимать меня вроде бы в шутку, угощать папиросами «Северная Пальмира», любила посоветоваться и всегда предлагала переночевать днем. Я ей нравился. Матерая ядреная девка, с веселым нечистым угреватым лицом, неутомимая в трахании и пьянстве.
Она разгуливала по кабинету, играя твердомясыми боками, внушительно покачивая набивным шишом прически на затылке, и тыкала пальцем в печального еврея с красными от недосыпа и слез глазами, тихо притулившегося в углу на табурете:
– Вона, посмотри на него, Павел Егорович! Наглая морда! Еще и отказывается! Ну и народ, етти вашу мать…
До сих пор помню его фамилию. Клубис. Его звали Рувим Янкелевич Клубис – по документам. В миру-то, конечно, Роман Яковлевич. Комкор второго ранга инженерно-авиационной службы Роман Яковлевич Клубис. Орденоносец и лауреат.
Он до войны выдумал самолет. Не то бомбардировщик, не то штурмовик. Был заместителем наркома авиационной промышленности. Считай, член правительства. Бойкий, видать, был мужик.
Судя по тому хотя бы, что, когда в тридцать девятом стали загребать всех военных и к нему в кабинет ввалилась опергруппа, он с полным самообладанием сказал им: я, дескать, готов, только мундир сыму, как-то неловко, чтоб вели меня по наркомату в полном генеральском облачении. А оперативники, засранцы, лейтенанты, маленько сробели перед генеральским шитьем, согласились. Клубис прошел в комнату отдыха за кабинетом, а там была еще одна дверь, в коридор. Он туда и нырнул.
Пока наши всполохнулись, он спустился в лифте, вышел на улицу, сел в свой персональный ЗИС и приказал шоферу ехать на Казанский вокзал. Опера выскочили за ним – а его уж и след простыл. На вокзале отпустил машину и позвонил из автомата домой – так, мол, и так, дорогая жена, вынужден временно скрыться, а ты, главное, не тужи и жди меня. Перешел через площадь, сел в поезд Белорусской ветки и укатил куда-то под Можайск, а там – еще глуше, за сто верст.
Тут пока что шухер невероятный! Начальник опергруппы Умрихин идет под суд, у Клубиса дома три месяца сидит засада, подслушивают телефон, изымают всю почту. Ни слуху ни духу.
И неудивительно! Потому что остановился Клубис в деревне, где не то что телефона не видали, туда еще электричество не провели. Пришел к председателю колхоза, докладывает, что он с Украины, механик из колхоза, поэтому документов нема, а сам, мол, от голодухи спасается, идет по миру, работу ищет. Само собой, этот Кулибин Рувим Янкелевич все умеет – и слесарить, и кузнечить, и мотор трактору перебрать, и насос починить. И непьющий к тому же. Зажил, как у Христа за пазухой!
Только через год махнул в Москву, позвонил жене: жив-здоров, все в порядке, ждите, ненаглядные вы мои еврейские чады и домочадцы. И – отбой, и – обратно в закуток, в деревню.
А за это время шум улегся, забыли о нем. Какого-то другого генерала вместо него, для счета, посадили – и привет!
Тут война. И мобилизуют колхозника Романа Яковлевича на фронт – солдатиком, в тощей шинельке, в обмоточках. Так ведь их брата ничем не проймешь! Попадает он, конечно, в инженерные части аэродромного обслуживания, и тут сразу выясняется, что лучше его никто не кумечит в самолетах. За четыре года – ни одного ранения, восемь наград и звание инженер-капитана.
Возвращается ветеран-орденоносец в свою семью, в свой дом, под собственной фамилией и прекрасным своим имя-отчеством, устраивается начальником цеха на авиазавод и живет припеваючи до позавчерашнего дня, когда его в три часа на Кировской улице в магазине «Чайправление» нос к носу встречает бывший начальник опергруппы, свое уже отбарабанивший, гражданин Умрихин. И за шиворот пешком волокет в Контору. Благо – совсем рядом. Ровно десять лет спустя.
А сейчас, от ночи появления Истопника, – тридцать.
Забвения. Я хочу забвения. Чтобы все всё забыли. Мы сможем помириться. Но… раз я все помню так отчетливо, значит есть и другие, такие же памятливые? Из тех, кому удалось сменить роль. И выжить.
Катя Шугайкина не помнит. Она умерла. Страшно умерла.
Тогда она еще не представляла, что жизнь может преломиться и она сама будет сидеть в углу кабинета, на табурете, привинченном к полу. На котором сидел тогда неистребимый Клубис, жалобно шмыгавший носом. А Катя, жизнерадостная кровоядная кобыла, дробно топала по кабинету, время от времени небольно тыча его кулаком в зубы, и приговаривала удивленно-возмущенно:
– Вот наглая морда! Еще и отказывается…
По правде говоря, совсем не была в тот момент наглой морда у Рувима Янкелевича. Может, и была она наглой, когда он при генеральских ромбах на голубых петлицах сидел за своим министерским столом, или когда надевал медаль Сталинской премии, или когда козлобородый дедушка Калинин, всесоюзный наш зиц-староста, вручал ему ордена.
Но на привинченном табурете, в грязной гимнастерке распояской, в неопрятной щетине, с красными, будто заплаканными глазками – был он жалкий, пришибленный и несчастный. Клубис уже узнал от Кати, что он германский шпион, завербованный в тридцать шестом году правыми троцкистами и организовавший заговор с целью разложения советских военно-воздушных сил вместе с ныне обезвреженным гадом, бывшим дважды Героем Советского Союза, агентом абвера, бывшим генералом Яковом Смушкевичем.
И – примирился с этим. Он уже почти принял роль.
И Шугайкина это знала. Несердито, лениво говорила она, как только Клубис пытался приоткрыть рот:
– Не наглей, не наглей, противная харя! Будь мужчиной! Умел предавать – умей признаваться…
И грозно трясла своей высоченной прической. Она как-то одевалась при мне, и я, мыча от веселья, обнаружил, что в пучок на затылке девушка закладывает банку из-под американских мясных консервов. Аккуратная красная жестянка…
Клубис пробовал объяснить, что как еврей он не мог быть агентом гестапо. Он ведь, мол, был замнаркома, так зачем еврею-замминистру становиться фашистским агентом?
А Катя отвечала: «Не наглей, не наглей!» – и тыкала его в зубы.
Клубис не хотел поверить, что он обращается к красной жестянке из-под свиной тушенки.
Я докурил «Пальмиру» и пошел. Интересно. Катя – дура, нет воображения. Оно у нее все ушло на постельные игры. Такого гуся, как Клубис, надо было подстегивать не к расстрелянному генералу, давно всеми забытому, а к нынешнему вредительскому центру сионистов-инженеров на заводе имени Сталина. Вот тут пошла бы интересная игра. А так – ничего не накрутишь. Через месяц его кокнут, и привет.
И в соседнем кабинете не было Миньки. И тут было скучно. Следователь Вася Ракин бил ножкой венского стула директора совхоза по фамилии Борщ. Вася вторую неделю шутил в столовой: «Ну что за напасть такая – днем борщ и ночью Борщ!»
Борщ был несъедобный. Костистый, худой, весь из жил и мослов, синий от страха и ненависти. Ненавидел чужих, родных, Васю Ракина, советскую власть и богатую заграницу. По-моему, родню и заграницу ненавидел по справедливости. Васю и советскую власть – по недомыслию.
Где-то в Нью-Йорке, а может, в Канаде устроили фотовыставку про нашу расчудесную жизнь, полную волшебных превращений и удивительных свершений. На одном из снимков директор совхоза Борщ демонстрировал что-то сельскохозяйственное – может, пух от свиней или надои от козлов. Во всяком случае, фотографию увидели некие канадско-американские хохлы с той же замечательной фамилией Борщ, но отвалившие туда еще до революции. И так эти мудаки обрадовались существованию Борща советского навара, что от нищеты своей и постоянной угрозы разорения скинулись и прислали ему «шевроле» – пусть, мол, Борщ в нем катается, добром редкостную родню свою поминает.
Переборщили Борщи… Ну прислали бы молотилку, или комбайн, или чего-нибудь там еще сеноуборочное – хрен с ним! Припомнили бы, конечно, при случае этот печальный факт подозрительной щедрости нашему Борщу. Но «шевроле»! Все областное начальство, не говоря уж о районном, можно сказать, мучается на наших задрипанных говенненьких автомашинках, Уполномоченный Конторы на «победе» по сельским проселкам родным трясется, как бобик, а какой-то Борщ, роженец, опаль, вонючка, – на вишневом «шевроле»?!