– Марина! Есть в доме чего-нибудь выпить? – заорал я.
Она что-то забуркотела там, за дверью, зашипела, засвистела носом – и смолкла. Как сломавшийся в расцвете сил пылесос.
Черт с ней, с заразой.
А все-таки несправедливо: Елену Прекрасную, подругу Тезея, вдову Париса и Менелая, царицу, в конце концов все же удавили волосяной веревкой, подвесили за ноги, как Муссолини, на засохшем дереве. А моей гадине – хоть бы хны! Ничего, ничего, будет еще на твою голову, чурка неотесанная, ДИЕЗ ИРЭ, рухнет еще на тебя ДЕНЬ ГНЕВА, достукаешься, падла.
Где же сухие носки? Ага, порядок. Пойду в кафе-стекляшку, на угол. Там буфетчица из-под прилавка продает выпивку – почтенным людям.
На улицу, пора на улицу, в жуть этого гнилого марта, не наступившей мокрой весны. Больше весен не будет, будет грязный февраль, сразу переходящий в ноябрь. Времена года будут меняться, как революции.
Пустынная лестница, дымный свет. И себя поймал на том, что озираюсь по сторонам – ищу письмо от Истопника. Прислушиваюсь: не сопит ли он в нише за пожарным краном?
Тихо. Ослаб я – пока лифта ждал, за стену держался, чтобы не качаться. Голова тяжелая, плавучая, как батискаф, ныряет в волнах. Потом проглотил меня лифт, долго вез вниз, урча и поскрипывая тросами.
А Тихона Иваныча, сторожевого моего вологодского, уроженца заксенхаузенского, с девичьей фамилией Штайнер, не было внизу на посту. Двигаясь во времени, мы меняем не пространство, но – обличье и имя. Оборотни.
Спит Тихон Иваныч в своей квартире, похожей на караульное помещение, сил набирается. В прихожей у него, наверное, вместо вешалки винтовочная пирамида. Ему надо отдохнуть, чтобы к вечеру скомандовать себе: «В ружье» – и заступить на пост в нашем подъезде, который глупые жильцы считают парадным, а Тихон-то знает, что это только предзонник, вахта для шмона. Он их отсюда утром выпустил, к сожалению, не аккуратной стройной колонной по пятеро в шеренге, с добрыми собачками на флангах, а неряшливой разбродной толпой, будто противных вольняшек, но зато он их хоть вечером принять всех должен, тщательно отмечая на конвойной фанерке – все ли вернулись с вывода за зону. Никуда не денутся. Им деться некуда. Придут.
А может, и не спит мой сторожевой, его разводящий еще не сменил. Сидит Тихон на топчане, сапоги только разул, о моем зяте из Топника думает.
Тяжелый дождь на улице, холодная сизая крупа. Над городом висит тусклый туман, впитавший всю сырость и серость тающего снега. Дымится, тает чистым перламутром мой «мерседес», зарастает медленно льдистыми бородавками. Блестит, сверкает. В перевернутом мире есть своя уродливая гармония: профессор всегда вымоет машину лучше, чем похмельный ленивый работяга.
И в щелке окна торчит белая бумажка, как ватный тампончик.
Письмо от Истопника! Вот же скотина! Оставить? Выбросить, не читая? Тихон подберет. Нельзя.
Достал из щелки и не выкинул к чертям, а против воли развернул.
Два рубля. В бумажку завернуто два рубля.
Отхлынул от сердца холод, страх утек, а пришла злость. Сдачу мне положил профессор. И ты, еврей-рефьюзник, глуп. Тебе кажется, будто ты придумал себе роль, а у нас роли не выбирают, их раздают. Вот и ты вошел в роль. Старый дурень. Не вам, иудиному семени, насаждать у нас вздорную идею честности и бескорыстия. И так всю жизнь прожили – на нашем вранье и вашем жульничестве. От веку повелось, что русский человек – враль бескорыстный, врун возвышенный, он от фантазии лжет, от мечты придумывает. А вы – во все времена – слова неправды не скажете, если нет в том выгоды. Ну а за копейку корысти не то что соврать – задушить готовы!
Промчался мимо, обдал меня брызгами, грязью, синим дымом мотоциклист. На голове у него ночной горшок, в зубах зажал трешку. Поехал менять мотоцикл на стеклянную ракету. Вот этот не оставит два рубля сдачи, наврет с три короба, но не за корысть, а за место в стеклянной ракете. Она ведь больше троих не вмещает…
Распахнул дверь запотевшей стекляшки – в центре зала восседали утешители скорби моей Кирясов и Ведьманкин. Оба – уже пьяные, ничтожные. Пили бормотуху, яростно спорили. Болтуны. От нетерпения сказать слово ножками сучили, будто в сортир торопились.
Компания – загляденье. Лысый красномордый Кирясов широко разводил свои грабли и бросался через стол навстречу лежащей перед ним на тарелке сморщенной бледной головке Ведьманкина. От дверей не видать, что Ведьманкин – лилипут, оттого и кажется, что головенка его лежит на краю стола в тарелке с объедками. Плечи – ниже столешницы.
– Здорово, артисты! – буркнул я. Кирясов бросился целоваться, а Ведьманкин степенно кивнул. Лилипут – солидный мужик, а этот здоровый болван исслюнявил мне все лицо. Тьфу, ненавижу я мерзкую привычку лобзаться!
– Еще раз поцелуешь на людях – прогоню к едрене-фене! – пригрозил я Кирясову, а тому уже все трын-трава: раз я пришел, значит можно будет еще на халяву выпить.
– Девочки! Девочки! – кричал он буфетчицам, багровым бабкам-душегубкам. – Девочки, бутылку «коня» постройте нам…
Он зачищал место, приказал Ведьманкину снять морду со стола, бегом носил стаканы – стихия прихлебательского восторга охватила его. Странная порода людей: ему выпитый «на шáру» купорос – слаще меда. И по тому, как гоношился Кирясов, я понял, что Ведьманкин уже прекратил на сегодня выдачу денег. Мол, я уже сегодня всю свою выпивку сделал, мне общения достаточно, если хочешь – вынимай свои трешки.
Ведьманкин, не будь безумцем. Ты всегда обречен на проигрыш в этих спарринг-пьянках. Кирясову и не надо платить за выпивку: у него – выдержка профессионального бойца-иждивенца. Он всегда дождется прихода какого-нибудь дружка, соседа, знакомого, старого сослуживца. Или совсем неизвестного, но томящегося одиночеством алкаша. Или меня. Опоздавший – платит. Пусть опоздавший платит.
И завтра ты снова будешь ставить выпивку, Ведьманкин. Принцип очередности у вас не действует. Потому что Кирясов тебе нужнее. Моему бывшему фронтовому товарищу и коллеге Кирясову, веселому хищному скоту, совершенно не нужен грустный говорящий лилипут. Ему нужна только даровая выпивка.
А Ведьманкину нужен разговор, душевное волнение, высокое страдание. Вообще лилипутов нужно селить вместе, на уединенных островах, отдельно от обычных людей. Своим существованием они оскорбляют нашу ведущую идею о равенстве и братстве всех людей. Идею-то придумали для Кирясова, он бессознательно живет ею, поскольку равен всякому, кто поднесет стакан, и брат любому, кто оставит допить из бутылки. А Ведьманкина томит странная мысль, что только его несчастье, уродство, его издевательская малость дает ему в цирке заработок, на который он может купить выпивку, делающую его равным с саженным идиотом Кирясовым. К тому же, по нелепой прихоти сознания, Ведьманкин антисемит. Не любит евреев. Вообще-то, их мало кто любит, но чем они ему-то, карлику, досадили? Вот и не оставляет его в покое роковой вопрос: как будет в пору всеобщего человеческого счастья, в эпоху уже сооруженного коммунизма с лилипутами и евреями? Ведь это ж действительно трудно представить себе тех и других полностью свободными, со всеми равными. И нормальным людям – братьями. Ведьманкин очень переживает из-за того, что классики этот вопрос как-то не предусмотрели, а сам он выхода из этой запутанной ситуации не видит.
Вот он и поит Кирясова, толкует с ним горячо, советуется, а тот, сглотнув, уверенно успокаивает Ведьманкина:
– Не бзди, дорогой, что-нибудь с маленьким народцем придумаем. С евреями, конечно, уже ничего не поделаешь, а с лилипутами что-то, верно, получится…
Сейчас Кирясов ерзал около меня, дожидаясь денег на выкуп уже заказанного «коня». Лилипут со своими низкорослыми проблемами был ему неинтересен. А я, хоть и сам мечтал выпить поскорее, все равно тянул, мошну не развязывал, радовал себя мукой этого живоглота.
– Ну чего ты телишься? – спросил я его недовольно.
– Павлик, родненький, ты же знаешь, злодейки эти не дадут без денег!
– Зачем без денег? Ты за деньги возьми.
– Так в том и дело, Павлик! Знаешь ведь, как говорится: хуже всех бед, когда денег нет! Мне ж тебя угостить – можно сказать, счастьем было бы, одно сплошное наслаждение! Но справедливости-то нет – ты у нас богатенький, а я как бы паупер умственной жизни…
– Ты паупер алкоголической жизни, – заметил я и мягко добавил: – Но главным образом – прихлебатель и говноед.
С интересом посмотрел на него – обидится или нет? Если обидится – не дам ему выпивки. Шут и прихлебатель не имеет права обижаться. Никто не вправе менять свою роль, все обязаны исполнить роль так, как она записана и дана тебе.
А Кирясов растянул до ушей хитрозавитые губы, радостно качнул толстым мясным клювом, громко захохотал:
– Ну даешь, Пашка! Сто лет тебя знаю – как был, так и остался шутником. Вот про тебя сказано: для красного словца не пожалеет мать-отца!
Я протянул ему хрусткую сторублевку, а он, молодец, кадровый побирушка-вымогатель, прижал ее к сердцу:
– «Грузинский рубль»! – С почтением, нежностью посмотрел ее на свет, с любовью поулыбался тускло просвечивающему на бумажке облику вождя, предсказавшего скорое исчезновение денег. – Ах ты, моя мамочка дорогая, тебя ж менять горестно, ломать тебя – сердце стонет! Паш, ты мне не подаришь на память один такой портретик?
– Не-ет, мой милый, портреты Ильича дают только коммунистам. А ты – шушера беспартийная!
– Па-азволь-те! Не беспартийная, а исключенная! Временно еще не реабилитированная. Так я ведь не формалист, мне все эти билеты, учетные карточки и прочее – ни к чему! – Он все еще нежно прижимал банкноту к груди. – Мне важно, чтобы Ильич на сердце всегда живой лежал, шевелился, похрустывал, дорогой мой, незабвенный! Я тогда и не в ваших рядах могу горы своротить. Или головы. Мы ведь с тобой, Пашенька, большие по ним специалисты, по головам?..
– Ты мне надоел, сукодей! Неси коньяк.
– Айн минутен, цвай коньякен, мелкому не надо – он и так хорош… – И умчался к стойке.
Ведьманкин посмотрел ему вслед, повернул ко мне свое лицо, желтое, ноздреватое, как творожная пасха, с изюмом родинок, и печально молвил:
– Да, Павел Егорович, одно слово – хомо хоминем люпусом ест…
Бедный лилипут из цирка. Ученый инвентарь. Карикатура на меня. А я-то сам – на кого карикатура?
Не знаю. Я люблю уродов. Мне хочется взять на руки Ведьманкина. Держать его на коленях, пусть как кот урчит слабым человеческим голосом. Но ему это будет обидно. Это не совместимо с нашей идеей равенства. Это идет по части братства. Да только, видно, братство обижает равенство, как равенству противна свобода.
Примчался Кирясов с бутылкой паскудного одесского коньяка – эти краснорожие суки-торгашки лупят за него, как за «Мартель». Все нормально: в нашей безбожной державе воскресенье считается днем трезвости. И в конце-то концов, какая разница, чем гнать Истопника – «Мартелем» или одесским «конем»?
Торопливо сунул мне сдачу Кирясов, наверняка трешку себе отжал – в подкожные, разливал по стаканам смолянистую коричневую жижу, бормотал возбужденно:
– Вот, ёш-твою-налево, ценочки на выпивку стали! И деньги – бумажонки, ни хрена не стоят и вида не имеют: на деньги не похожи, талончики засраные! Помнишь, Пашенька, при великом Батьке какие денежки были? До реформы еще? Это ж деньги были, деньги! А не разноцветные подтирочки для лилипутов! Слышь, Ведьманкин? Держава под твой калибер деньги выпускает! Тебя в прежнюю сотнягу завернуть, как в простыню, можно было! Бывалоча, с сотней если девчушку подберешь, так на эти деньги ее напоишь, накормишь и нахаришь. А сейчас? Ну давайте, братишки, давайте нырнем вместе во блаженство, ваше здоровьице, наше почтеньице! Булькнули!..
Булькнули. Нырнули вместе. Опалил меня изнутри этот скипидар, задохся я. Пламя внутри полыхнуло. Плыли долго во тьме, погруженные. Потом вынырнули. Кирясов – в блаженстве. Я – в дерьме.
В стекляшке. С надоедным прилипалой и грустным лилипутом. Ведьманкин печально слушал счастливого Кирясова.
– Ну скажи сам по чести, мелкий мой, могу я признать эту вшивую десятку равной сталинской сотне? Конечно не могу, поскольку и в этом Хрущ народ свой надул! Раньше денежки были большие и прекрасные, как вся наша жизнь! А Хрущ, ничтожный человечишко, всю жизнь нам ужал, как нынешние деньжата. Запомни, Ведьманкин, если при коммунизме будет все по справедливости, то мне будут давать старые деньги, а тебе, мелкому, и еще евреям будут давать нынешние…
– Почему? – поинтересовался я.
– Потому что человек я большой, мне много надо, а Ведьманкин скромным обойдется. А евреям – в наказание за жадность. Еврей никогда от души жаждущему стакан не поставит!..
Кирясов стал подробно рассказывать нам про своего знакомого, вроде бы приличного человека, гинеколога Эфраимсона, может быть даже кандидата наук, который разевает пасть, как кашалот, если ему стакан поставишь, а чтобы он сам поставил стакан своему другу и советчику Кирясову – скорее даст себе еще раз обрезание сделать. Все-таки есть неприятная черта у этой нации – жадность…
– Вы, Кирясов, грубый и неблагодарный человек, – с достоинством сказал Ведьманкин. – И зачем вам большие деньги – тоже непонятно, поскольку вы все равно всегда пьете чужое. И насчет еврея этого вы все выдумываете, поскольку никому и никогда стакан ставить вы не будете, даже гинекологу. Думаю, что и Эфраимсона никакого на свете нет, это один лишь плод вашего нахального воображения…
Неудержимо весело, радостно расхохотался Кирясов, будто сообщил ему Ведьманкин невероятно смешной анекдот. Долго смеялся, так что и лилипут раздвинул в блеклой улыбке сизые полоски губ.
И на приклеенном к стенке кафе линялом плакате смеялись мускулистые микроцефалы, расшибающие молотками цепи империализма на земном шаре.
Оглянулся я: и остальные отдыхающие, выпивающие в кафе людишки над чем-то смеялись, приклеенно улыбались, вяло, бессмысленно, будто неохотно. И бабки-душегубки за стойкой скалились над своими страшными котлетами.
Люди, которые смеются. Гуинплены. Племя счастливых Гуинпленов. Над чем вы смеетесь? Чему радуетесь?
– Нырнем, ребятки! Оросим ливер свой, братишки! – веселился, бушевал Кирясов.
Безбилетный пассажир, вечный «заяц» алкоплавания был счастлив, что успел в трезвое воскресенье прокатиться в ракетах нескольких типов. И еще не вечер.
– Ой, насмешил, мелкий мой, ну и сказанул! – смахивал он с глаз ненастоящие, глицериновые слезы. – Сейчас вонзим по стакашку, и помчится коньячок в нас легко и нежно, как Иисус Христос в лапоточках по душе пройдет… И станем сразу молодыми и сильными, как…
Не придумал – как кто станем мы молодыми и сильными, и яростным взмахом, будто шпагоглотатель, вогнал в себя струю дымного «коня», хрякнул так, что все его медали, значки, ордена на пиджаке зазвенели.
И я нырнул в коньяк, как в болотный туман, и выскочил с тиной на зубах.
А лилипут отпил половину маленькими глотками и сморщился мучительно. Мне было его жалко. Заснул первоклассник однажды и проспал тридцать лет, очнулся – а расти уже поздно. Только гадостям и поспел научиться.
– Плохо мне сегодня, – пожаловался лилипут. – Товарищ у меня погиб.
– Тоже мелкий? – участливо поинтересовался Кирясов.
– Не-ет, – покачал детской сморщенной головкой лилипут. – Он был рослый…
Рослый. Точка отсчета. Неудачник должен жить с лилипутами. Он там будет Гулливером.
Мы все – лилипуты. А управляют нами обосравшиеся гулливеры. Все думают, что они великаны, а они не годны в жизни ни на что, кроме как управлять нами…
– Вот, значит… – печально тянул Ведьманкин. – Музыкант он был… в цирке у нас… в оркестре… на электрогитаре играл… замечательно играл… как Ростропович… на гастролях в Саратове водопровод прорвало… электрогитару замкнуло… током его и убило…
Кирясов хотел было снова захохотать, но мигом – интуицией безбилетника ракетно-бутылочного транспорта – сообразил, что существует возможность получше.
– Ведьманкин, мы должны помянуть твоего друга, – торжественно и строго предложил он. – Ты этого, мелкий, не знаешь, а мы с Пашей – ветераны, фронтовики, мы-то знаем, как терять друзей боевых. Давай, гони на помин души друга бутыль!
Лилипут безропотно достал кошелек и стал отсчитывать мятые рубли и трешки. Кирясов рядом нетерпеливо переминался, топотал ножищами, изнемогал от желания скорее захватить еще одно место в ракете – и сразу же нахамить поильцу.
Нелепая история.
Нелепые люди.
Нелепо живут.
Нелепо умирают.
Электрогитара в роли Суки, электрического стула. Убивает здоровенного жизнерадостного лабуха. Рослого. Наверное, похожего на Кирясова. А на алюминиевом стульчике против меня сидит печальный говорящий лилипут, страдает. Ножки болтаются, до пола не достают. Ему было бы лучше умереть легкой мгновенной смертью – удар током в разгаре гитарной импровизации, под овации восторженных поклонников его таланта. Большего, чем у Ростроповича.
Всем было бы лучше. Да видно, нельзя. Ведьманкин зачем-то нужен. Наверное, бездарным гулливерам нужны лилипуты. Рослых и так многовато.
Примчался счастливый Кирясов, быстро разлил коньяк по стаканам, заорал:
– За Пашу выпить нам пора! Гип-гип-ура! Гип-гип-ура! За Пашу выпить нам пора!
Он уже забыл, что выпивка перепала ему на помин души замкнувшегося электричеством гитариста.
Ведьманкин затряс творожным сырком своего желтенького лица:
– Кирясов! Мы с Павлом Егоровичем хотим выпить за усопшего моего товарища!
Густая пелена уже застилала мне глаза. Дышать почему-то тяжело. По стеклянным стенкам кафе текут толстые ручейки вонючего пота. Смеются микроцефалы с молотками на плакате. Локоть соскальзывает с края стола.
– А я разве против? – удивился Кирясов. – Хотите выпить за своего товарища, значит и я вас поддержу! Сроду Кирясов не бросал друзей в трудную минуту…
Вот и появился незаметно у меня новый товарищ. Три товарища.
Три товарища. Где бы нам сыскать хорошего писателя, крепкого социалистического реалиста, чтобы написал он про нас захватывающий роман?
Три товарища. Говорящий лилипут, усопший электролабух и профессиональный людобой. А то, что кромешник не знает гитариста, а карлик ничего не знает об опричнике, – это даже интереснее, это лучше. Интрига сильнее.
Толкается в мой стакан, чокается со мною Ведьманкин, далеко от меня сидит, на другом конце стола, с трудом его различаю, будто вижу его безволосую мордочку скорбящей мартышки через перевернутый бинокль, и пить хочется, но жутковато: в руке за круглым стеклом словно мазут плещется, жирные темные разводы на стенках.
Может быть, бабки уже мазут в коньяк льют? Вряд ли. Мазутом топят котельные. А не людей. А людьми топят котельные?.. Истопник… Что притих, страшно?.. Где затаился?
Хлобыстнем мазута! Чем себя люди не подтапливают!
С ревом и грохотом, с палящим жаром рванулась в меня выпивка. Гори огнем! Я хотел бы умереть, играя на электрогитаре. Сначала – пьяно, а потом уж – форте, электрическим ударом по сжатым в просительную щепоть пальцам.
Чего там щерятся за стойкой бабки-душегубки? Почему люди плывут в потеках пота со стеклянных стен? Чего горестно вещаешь, мелкий человек? Зачем жалуешься на Бога, отчего зовешь его Прокрустом?
– Вы, Кирясов, вздорный, недостоверный человек! Вы, может быть, и не человек вовсе, а просто выдумка, неинтересный лживый каприз природы. – От горя пьяный лилипут плакал. – И не поверю, что такой человек мог служить в наших органах. Вы только выпивали целую жизнь при ком-нибудь! И не верю, что это ваши собственные правительственные награды. За что вам награды? Интересно знать, где вы их взяли?
– Где взял? – встрял я, с трудом ворочая толстым вялым языком. – Где взял! Купил. Он их, Ведьманкин, чтобы ты знал, купил…
– Прстань выдумвть, – лениво отмахнулся Кирясов. Напиваясь, он закусывал гласными. – Не выдумвй, Пшка! Че ще выдумвть ршил?
– Как купил? – удивился лилипут.
– За деньги. На рынке. Ты ему не верь, Ведьманкин, что он бедный. Он нас с тобой богаче. У него большие деньги припрятаны.
– Шутите? – неуверенно спросил лилипут.
– Ккаки шутки – полхрена в желудке! – тяжело качнулся к нам Кирясов. – Пшка, брсь, не физдипини, чет выдумвш? Ккие дньги?
– С конфискаций! Ты ошибаешься, Ведьманкин, он – не выдумка. Он в органах служил. И занимался конфискациями.
– Конфискациями?!
Кирясов набычился тяжело, зло нахмурился, подлез ко мне:
– И ты, Пшка, на дрга бз вины все валишь? Дрга сдаешь?
– Сядь, говно, – сказал я ему устало. – Ты мне не друг, а подчиненный.
– Был пдчиненный, а тпрь – уже не пдчиненный…
– Ты мне всегда будешь подчиненный. А ты, Ведьманкин, слушай, раз мы теперь на всю жизнь друзья с твоим усопшим гитаристом. Кирясов после работы не ложился спать, как все, а со своим дружком Филиппом Подгарцем ходил по судам и слушал дела с приговором на конфискацию. На другое утро они надевали форму и перли на квартиру к семье осужденного – у вас-де конфискация, ну-ка подавайте все ценные вещи!
– И отдавали? – с ужасом спросил карлик.
– А как же! Кому могло прийти в голову, что два таких распрекрасных капитана работают не от Конторы, а от себя? Года два шустрили, пока пьяный Подгарец где-то не разболтал. По миллиону на рыло срубили!
– А ты их видл, мои мльены? – окрысился Кирясов. – Че ж их не ншли?
– Дурак, их не нашли потому, что не я искал. Захоти я их найти, я бы твой миллион за сутки из тебя вышиб вместе с позавчерашним дерьмом. А я тебя, свинюгу, по дружбе старой прикрыл, благодаря мне пошел в суд как аферист, отделался двумя годами. Хотя полагалось тебе – как расхитителю социалистической собственности – пятнадцать сроку, пять – «по рогам», пять – «по ногам». А ты еще гавкаешь здесь…
– Не ври, Пшка, ничего ты не по држбе, а боялся, чтбы не расклолся я, как ты к мне свъю девку-жидовку возил… Да-а, возил, к мне, н-мою квртиру…
Ведьманкин спал. Он спал давно, уютно уложив мятую мордочку в тарелку с кусками лимона. Если бы не спал, не стал бы я рассказывать ему о Кирясове. Его это не касается. Это из нашей жизни, отдельной от них, опричь их представлений, отношения у нас особые, им непонятные. Кромешные. Они все – мелкие и рослые – нам чужие. Мы – опричнина.
Пусть спит Ведьманкин, видит свои маленькие, короткие сны. Малы его радости, и кошмары невелики. Ему, наверное, снится, что он играет на электрогитаре, как Ростропович.
Пусть спит. Так и не узнает, что его друг Кирясов, вздорный недостоверный человек, сказал сейчас правду: тридцать лет назад я возил на его квартиру свою девку-жидовку, самую прекрасную женщину на свете, какую я знал.
И может быть, именно тогда – в отместку за мою нечеловеческую, противоестественную, преступную радость – превратил Господь детскую кроватку Ведьманкина в прокрустово ложе? Ведь кто-то же должен быть наказан за чужие грехи! Рослые рождают лилипутов.
Как хорошо, Ведьманкин, что никогда ты не видел девку-жидовку, которую я возил на квартиру к Кирясову, Римму Лурье.
Как хорошо, что ты, мелкий, не притаился тогда где-нибудь на шкафу или под диваном, не подглядел, как я ее первый раз раздевал, а она вяло и обреченно сопротивлялась. Иначе в те же времена рухнула бы твоя безумная надежда, что в лучезарном будущем как-нибудь устроится ваша лилипутская судьба. Ты бы не плутал бесплодно и мучительно в нелепых размышлениях, а сразу же уткнулся в краеугольный камень, межевую веху, исторический пупок человечества – точку возникновения нашей всепобеждающей идеи обязательного равенства.
Ее придумал лилипут, подсмотревший, как Рослую Красавицу раздели, разложили, загнули ножки, с хрустом и смаком загнали в ее бархатистое черно-розовое лоно член размером с его ногу!
Лилипут увидел, и сердце его взорвалось криком о мечте недостижимой и нереальной: на это имеют право все! Я не хочу лилипуток! Я тоже имею право на Рослую!
Так безнадежно, яростно и прекрасно грезит кот, обоняющий тигрицу в течке.
Лилипуты и ошалевшие коты посулили мир Рослых всем. Этот великий миф бессмертен. Пока не разрушит Землю дотла. Ведьманкин не может отказаться от мечты взгромоздиться на Римму Лурье. А имею на нее право только я.
Рослых, жалко, остается все меньше, лилипуты заполоняют Землю…
О господи, какая ты была красивая тогда! Как пахло от тебя дождем, горячей горечью, гвоздикой! Нежная дурочка, ты хотела говорить со мной строго, ты изо всех сил подчеркивала, что у нас только деловая встреча, вроде беседы клиента с адвокатом – надо, мол, только оговорить гарантии услуги и ее стоимость. Глупышка, придумала игру, где решила вести себя как королева. Только на шахматной досочке твоей тогдашней жизни у тебя больше не было ни одной фигуры, кроме охраняемого офицерами короля.
Смешная девочка, ты понятия не имела о ровном давлении пешек, угрозах фианкетированных слонов, безнадежности отрезанных ладьями вертикалей, о катастрофе вилок конями, неудержимом движении моего короля.