Я смотрел на его строгое лицо с твердым, волевым подбородком, поджатыми губами, удивительным образом выражавшее вместо строгости и твердости мягкость и доброту, и думал, что, наверное, зря я столь ожесточенно отбрыкивался от предложения генерала, раз старослужащий Поздняков, мужик суровый и без чувства юмора, так нуждается в моей справедливости.
Глава 2
Разве мир стал хуже?
Капитан Поздняков лицом был похож на старого матерого кабана, и я снова подумал о том, что участковый – человек малосимпатичный. Несколько лет назад приятели взяли меня на охоту, и мне болезненно-остро запомнилась здоровенная голова подстреленного кабана – вытянутое, обрубленное пятачком рыло, прищуренные красноватые веки с длинными белыми ресницами, под которыми плавали мутные зрачки, расширенные последней страшной болью, все еще угрожающий, но уже бессильный желтый оскал.
– Андрей Филиппыч, у вас враги есть? – спросил я.
– Наверное, – дрогнули белобрысые ресницы. – За десять лет службы на одном участке и друзья и враги появляются: народу, считайте, тысяч двенадцать живет.
– Можем мы с вами наметить круг таких недоброжелателей?
– А как его наметишь, круг этот? Оно ведь только у плохого участкового два недоброжелателя – жена да теща! А мне за все годы со многими ссориться пришлось – и самогонщиков ловил, и хулиганам укорот давал, и тунеядцев выселял, бежавших домой с отсидки за ворот брал, за собак беспризорных штрафовал, к скандалистам на работу жаловался, пьяниц со дворов да из подъездов гонял, родителей плохих в милицию и в исполком таскал. И воры попадались, и в обысках участвовал. Вот и выходит…
Поздняков замолчал, обиженно и горестно двигая широким ноздрястым носом, росшим, казалось, прямо из верхней толстой губы.
– Что выходит? – спросил я.
– Да вот как-то раньше никогда мне это в голову не приходило, а сейчас все время об этом думаю. Живет несколько тысяч хороших людей на моем участке, и, по существу, никто из них и знать меня не знает, потому что нам и сталкиваться не приходится. А случилась сейчас со мной беда и надо бы слово обо мне доброе сказать, так выходит, что, окромя всякой швали, никто и не знает меня. А от швали мне слова хорошего не дождаться.
Я покачал головой:
– Это не страшно. Если хорошие люди вас не знают, значит нормально службу несете, не даете их плохим в обиду. Ну ладно, оставим это. Объясните мне, пожалуйста, почему вы на стадион взяли с собой пистолет – вы же были не на работе и без формы? Инструкцию знаете?
– Знаю, – сумрачно сказал Поздняков. – Службу закончил – оружие сдай!..
– Ну и что же вы?..
– В том и вина моя единственная… – горько сказал Поздняков. – Вы меня поймите только, я не оправдываюсь, просто объяснить хочу: с войны у меня к оружию привычка, и на службе осталась. Кроме того, я ведь и проживаю на своем участке, так что никакого времени дежурства у меня нет. В ночь-заполночь, что бы ни стряслось, бегут ко мне: давай, Филиппыч, выручай. А дела бывают самые разные: я вон трех вооруженных преступников в неслужебное время задержал…
– Значит, можно предположить, что многие знали о пистолете, который вы носите всегда при себе?
– Конечно! – Участковый удивленно поднял на меня круглые рыжеватые глаза. – Я ведь представитель власти, и все должны знать, что у меня сила.
Я про себя ухмыльнулся: у меня были другие представления о силе власти, но ничего Позднякову говорить не стал.
– Чаю хотите? – спросил Поздняков.
– Спасибо, с удовольствием. – Чаю мне не хотелось, но я подумал, что за чашкой чаю наш разговор станет менее мучительно-официальным.
Поздняков встал с дивана, на котором сидел все время неестественно неподвижно, выпрямив длинную сухую спину старого служивого, только на пятом десятке перешедшего из старшин в офицеры и сохранившего от этого почтительную опаску перед всяким молодым начальством. Он шарил ногой под диваном, нащупывая тапочки, не нашел их и, видимо, счел неудобным при мне ползать на коленях по полу: махнул рукой и пошел на кухню в одних носках. На пятке левого носка светилась дырка – небольшая, с двухкопеечную монету. Поздняков на кухне гремел чайником, туго звякнула о дно вода из крана, спички скреблись о коробок, шипели, не зажигаясь, и участковый негромко чертыхался. А я осматривался.
Из личного дела Позднякова я знал, что он женат, имеет дочь двадцати лет, студентку. Жена, Анна Васильевна, на одиннадцать лет моложе Позднякова, старший научный сотрудник Института органического синтеза, кандидат химических наук. Образование Позднякова – семь классов до войны, после войны – школа милиции. И тут было над чем подумать, даже не потому, что я не мог представить хотя бы умозрительно какой-то естественной гармонии в этой не очень обычной семье, а потому, что порядок в комнате Позднякова не был наведен заботливой рукой хозяйки, а отшлифован твердой привычкой к казарменной аккуратности и неистребимой сержантской потребностью в чистоте. И маленькая, с двухкопеечную монету, дырка на носке.
Поздняков принес два стакана в металлических подстаканниках, сахарницу. Чайник он поставил на железную решетку, снял крышку и угнездил сверху заварной чайничек. Немного посидели молча, потом Поздняков спросил:
– Вам покрепче?
Я кивнул, и Поздняков налил мне светлого, почти прозрачного чаю. Мне стало интересно, каким же должен быть у Позднякова слабый чай, и сразу же получил ответ: в свой стакан участковый заварки вообще не налил.
– Берите сахар, – придвинул он мне сахарницу.
– Спасибо, я пью всегда без сахара.
Поздняков ложечкой достал два куска, положил их на блюдце и стал пить кипяток вприкуску. Желтыми длинными клыками он рассекал кусок сахара пополам, одну половинку возвращал на блюдце, а вторую загонял за щеку и не спеша посасывал с горячей водой. При этом щека надувалась, губы вытягивались, рыжевато-белая щетина лица становилась заметнее, и он еще больше напоминал кабана – тощего, сердитого и несчастного.
– Дисциплины люди не любят, оттого и происходят всякие неприятности, – сказал Поздняков задумчиво. – А ведь дисциплину исполнять проще, чем разгильдяйничать, порядки, законы человеческие нарушать. Все зло на свете от разгильдяйства, от расхристанности, оттого, что с детства не приучены некоторые граждане к дисциплине, к обязанностям в поведении – что сами по себе, что на людях.
– А жена ваша так же думает? – спросил я, и Поздняков вздрогнул, будто я неожиданно перегнулся через стол и ударил его под дых. От жары ли, от кипятка вприкуску или от этого вопроса, но лицо Позднякова разом покрылось мелкими частыми капельками пота.
– Нет, наверное, не знаю, нет, скорее всего… – И больше ничего не сказал, а только начавшая завязываться беседа сразу увяла.
Я повременил немного и безразлично спросил, вроде бы между прочим:
– Вы с женой неважно живете?
Но это не получилось между прочим, и Поздняков тоже понял, что этот вопрос не между прочим и отвечать на него надо обстоятельно, потому что старший инспектор с Петровки к нему зашел не чаи распивать, а допрашивать. Как ни называй – беседа, разговор, опрос, выяснение обстоятельств, а смысл остается один – допрос.
– Да не то это слово – «неважно». Если правильно сказать, мы вроде бы и не живем давно…
– Как вас следует понимать?
– Ну как – проживаем мы в одной квартире, а семьи-то и нет. Давно.
– Сколько это – давно?
– Столько уж тянется, что и не сообразить сразу. Лет пять – семь. Здоровкаемся вежливо и прощаемся, вот и вся семья. – И в голосе его не было строевой твердости, а только хинная горечь и усталость.
– Почему же вы развод не оформите?
– Ну разве тут объяснишь двумя словами?..
– Тогда не двумя словами, а поподробнее, – сказал я и заметил в глазах Позднякова сердитый проблеск досады и подавленной неприязни. И прежде чем он успел что-то сказать, я легонько постучал ладонью по столу: – И вот что: мы с вами уже говорили об этом, когда я только пришел. Хочу повторить: вы напрасно сердитесь на меня, я вам эти вопросы задаю не потому, что мне очень интересны ваши взаимоотношения с женой, а потому, что произошло событие из ряда вон выходящее и все, что имеет к этому мало-мальское отношение, надо выяснить…
– Да уж какое это может иметь отношение? Я ведь и сам малость кумекаю – не первый год в милиции…
– Я и не сомневаюсь в вашем опыте, но ни один врач сам себя лечить не может.
– Это верно, – покачал острой головой Поздняков. – Особенно если больному нет большой веры: действительно больно ему или он прикидывается.
Я побарабанил пальцами по столешнице, посмотрел на Позднякова, медленно сказал:
– Давайте договоримся, Андрей Филиппыч, не возвращаться больше к вопросу о доверии к вам. Вы ведь не барышня в парке, чтобы я вам каждые десять минут повторял насчет своей любви и дружбы. Скажу вам не лукавя: история с вами произошла фантастическая, и я к вам пришел, мечтая больше всего на свете доказать всем вашу невиновность – это и мне очень нужно. Поэтому мне хочется верить всему, что вы рассказываете. Укрепить мою веру или рассеять ее могут только факты. Вот и давайте их искать вместе. А теперь вернемся к вопросу о вашей семье…
– У меня жена хороший человек. Женщина самостоятельная, строгая.
– А из-за чего ссорились?
– Да не ссорились мы вовсе. Она меня постепенно уважать перестала – я так себе это думаю. Стесняться меня стала.
– Чем вы это можете объяснить? – задавал я бестактные, неприятные вопросы и по лицу Позднякова видел, какую боль сейчас ему доставляю, и боль эта была мне так понятна и близка, что я закрыл глаза – не видеть потное, бледное лицо Позднякова, не сбиваться с ритма и направления вопросов.
– Так ведь сейчас она большой человек, можно сказать – ученый, а муж – лапоть, унтер Пришибеев, – тихо сказал он, сказал без всякой злости на жену, а словно взвешивал на ладонях справедливость своих слов. Он даже взглянул мне в глаза, не уверенный, что я его слышу или правильно его понял, горячо добавил: – Вы не подумайте там чего, оно ведь так и есть.
– Давно наметились у вас такие настроения в семье?
– Ей-богу, не знаю. Наверное, давно. Тут ведь как получилось? Когда познакомились, работала она аппаратчицей на химзаводе, двадцать лет тому назад. Уставала она ужасно, но все равно ходила в школу рабочей молодежи. За партой, случалось, засыпала, а школу закончила и поступила в менделеевский институт. Работала и училась все время, пока вдруг не стало ясно: она человек, а я… горшок на палочке.
– А куда вы бутылку дели? – спросил я неожиданно.
Поздняков оторопело взглянул на меня:
– К-какую бутылку?
– Ну из-под пива, на стадионе, – нетерпеливо пояснил я.
– А-а… – Поздняков напряженно думал, пшеничные кустистые брови совсем сомкнулись на переносице, лицо еще больше покрылось потом. – В карман, кажется, засунул, – сказал он наконец, и в тоне его были удивление и неуверенность. – Наверное, в карман, куда еще?.. Но ведь ее в кармане не нашли потом?..
Я оставил его вопрос без ответа, помолчал немного, сказал:
– Постарайтесь припомнить, вы бутылку сами открывали?
– Пожалуй… – Поздняков снова задумался, потом оживился, вскочил. – Пожалуй! Зубами я ее, кажись, открыл. Вот мы посмотрим сейчас, может, пробка в пиджаке завалялась.
Он быстро подошел к вешалке и, снимая с нее поношенный пиджак из серого дешевого букле, бормотал:
– Ведь под лавку я не кину ее, пробку-то? Не кину. Значит, в карман…
– Давайте я вам помогу, – сказал я.
Мы расстелили пиджак на столе, тщательно осмотрели его, вывернули карманы, ощупали швы. В левом кармане сатиновая подкладка совсем посеклась и нити ткани образовали сеточку. Я засунул в дырку палец и стал шарить в складке на полах пиджака, прощупывая каждый сантиметр между букле и сатином. Уже на правой поле, с другой стороны пиджака, я нащупал шероховатый неровный кружок. Потихоньку двигая его к дырке, вытащил на свет – кусочек плоской пробки, коричневый, с прилипшим к нему ворсом. Прокладка под металлические пластинки, которыми закупоривают пивные бутылки…
* * *– Не торопите меня, Тихонов, это дурной тон, – сказал Халецкий спокойно.
В лаборатории было почти совсем темно, окна плотно зашторены, и только одинокий солнечный луч, ослепительно-яркий, разрезал комнату пополам и падал на золотые дужки очков, которые нестерпимо сияли, когда Халецкий по привычке покачивал головой.
Я сказал ему:
– Результаты экспертизы нужны к завтрашнему утру.
– Почему такая спешка? – удивился Халецкий.
– Есть старая поговорка: «Береги честь пуще глаза». А разговор идет об этом самом…
Халецкий покачал головой, и мне показалось, что он усмехнулся.
– Тихонов, вы же учились в университете, помните свод законов вавилонского царя Хаммурапи?
– Да. И что?
– Там сказано, что врач, виновный в потере пациентом глаза, расплачивается своими руками. В спешке можно сделать ошибку, и ваш пациент потеряет не только глаз, но и честь, которую беречь надо еще пуще.
Халецкий развернул белый конверт, извлек пинцетом кусочек пробки, осмотрел его в луче солнца, падавшем из-за штор.
– Что вы намерены делать с ним?
– Микрохимический анализ, используем флуоресценты. Не поможет – посмотрим рентгенодифракцию. Что-нибудь да даст результаты. Наука знает много гитик, – засмеялся он.
– Можно что-нибудь выжать из этой пробочки? – спросил я с надеждой.
– Кто знает, попытаемся.
Лаборатория казалась единственным прохладным местом на земле, и отсюда не хотелось уходить. Халецкий и не торопил. Он повернулся ко мне, и снова солнечный блик рванулся с золотой дужки его очков. Глаз Халецкого не было видно, но я знал, что он внимательно смотрит на меня.
– Ну, Тихонов, а что думаете об этом деле вы?
– Не знаю. – Я пожал плечами.
Халецкий спросил:
– Считаете, что Поздняков говорит правду?
– Не знаю, ничего я не знаю. Вам ведь известно – милиционеры, как и все прочие граждане, не святые, с ними тоже всякое бывает. Хотя не хочется этому верить.
Все-таки инспектор Поздняков ошибался, когда говорил мне, что знает его только шваль и шушера. Нашлось кому и доброе слово сказать. Хвалебных гимнов ему не слагали, но добрые слова были сказаны и в жэках, и жильцами в домах, и в отделении милиции, где он служил.
Я воспользовался советом Чигаренкова, который сказал: «Если бы меня спросили, я бы посоветовал поднять всю документацию Позднякова – посмотреть, кого он мог в последнее время особенно сильно прищучить».
Вот я и читал часами накопившиеся за годы бесчисленные рапорты, докладные, представления, акты и протоколы, составленные Поздняковым. Читал, делал в своем блокноте пометки и размышлял о том чудовищном котле, в котором денно и нощно варятся участковые. Этим я занимался до обеда. Во вторую половину дня ходил по квартирам и очень осторожно расспрашивал об инспекторе. Работа исключительно нудная и совсем малопродуктивная. Но этого требовала одна из версий, а я привык их все доводить до конца – не из служебного рвения, а чтобы не возвращаться назад и не переделывать всю работу заново.
И отдельно я читал жалобы на Позднякова от граждан. Оказывается, на участковых подают довольно много жалоб.
А потом говорил с Поздняковым, и снова читал пожухлые бумажки, и опять расспрашивал граждан…
– Культурный человек, сразу видно: со мной всегда первый здоровается…
– Зверь он лютый, а не человек…
– Мужчина он, конечно, правильный, завсегда тверёзый, строгий…
– Само собой, на деньжаты левые у него нюх, как у гончей…
– Кощей паршивый, он мужа маво, Федюнина Петра, кормильца, на два года оформил…
– А на суде ни слова о том, что Петька Федюнин с ножом на него бросался, – семью, понятно, жалел, детей ведь там трое…
– Не место в милиции такому держиморде – он моему мальчику руку вывихнул…
– Соседский это мальчонка. Было такое дело. Они с приятелем в подъезде женщину раздевать стали. В мальчонке-то два метра росту…
– Человек он необщительный, понять его трудно. Он ведь одинокий, кажется?..
– И если Поздняков не прекратит терроризировать меня своими угрозами, я буду вынужден обратиться в высшие инстанции…
– Дисциплинирован, аккуратен, никакой разболтанности…
– Одно слово – лешак! Дикий человек. С ним как в считалочки у мальцов: папа – мама – жаба – цапа! Я, может, пошутить хотел, а он меня – цап за шкирку и в «канарейку»…
– Вместо того чтобы задержать по закону самовольно убежавшего с поселения тунеядца, участковый Поздняков дал ему возможность безнаказанно улизнуть, несмотря на наше заявление…
– Что же вы, Андрей Филиппыч, не задержали по закону тунеядца? – спросил я Позднякова.
Он растерянно покачал головой:
– По закону, конечно, надо было…
– Но все-таки не задержали?
– Не задержал.
– А что так?
– Ну, закон-то ведь для всех. Он хоть и закон, но не Бог все-таки, каждого в отдельности увидеть не может. И строгость его на благо была построена – я так понимаю.
– А в чем благо этого тунеядца? То, которого закон не предусмотрел?
Поздняков задумчиво поморгал белыми ресницами, пожевал толстую верхнюю губу, и я подумал, что любящие люди со временем перестают замечать некрасивость друг друга, она кажется им естественной, почти необходимой. А вот «к. х. н. Желонкина», наверное, всегда видит эти белобрысые ресницы, вытянутые толстой трубкой губы, а желтые длинные клыки ей кажутся еще больше, чем на самом деле. Все это для нее – чужое и потому остро антипатичное.
Поздняков сказал досадливо:
– Не тунеядец он!
– То есть как не тунеядец?
– Убийца – тот, что невозвратимое сотворил, – он и после кары все-таки убийца, как тут ни крути. А если тунеядец сегодня хорошо работает – какой же он тунеядец?
– А этот хорошо работал?
– Хорошо. Ему четыре месяца до окончания срока оставалось. Дружки письмо прислали, что девка его тут замуж выходить надумала – ну, он и сорвался с поселения.
– А вы?
– А я ночью его около дома дождался, в квартиру заходить не стал.
– Не понял: почему в квартиру-то не пошли?
– Соседи мне заявление уже вручили – людишки они вполне поганые, если бы увидели, что я его на дому застукал, тут бы мне его уже обязательно оформлять пришлось…
– А так?
– А так – дал ему леща по шее и на вокзал отвез.
– Не по закону ведь? – осторожно спросил я.
– А еще два года из-за той сикухи по закону – так бы лучше было?
Я неопределенно пожал плечами и спросил:
– Соседи эти, чем они людишки поганые? Долг свой выполнили…
– Не-е, – покачал острой длинной головой Поздняков. – Не тот долг выполняют. Это они мне за парня своего отплачивают, кляузы мелкие разводят…
– Какого еще парня?
– Да вот пишет он на меня все время «телеги», что я ему угрожаю. А чего я ему угрожаю? Хочу, чтобы человеком был, жил по-людски, работал, женился, детей воспитывал.
– Вы мне расскажите поподробнее, что это за парень.
Поздняков поднял на меня блеклые глаза, будто всматривался, потом сказал твердо:
– Если вы насчет той истории, что со мной произошла, то вряд ли он тут может быть причастен. А впрочем… Ну нет, не знаю…
– А вы мне просто так, ради интереса расскажите.
– Да тут и рассказывать особенно нечего. Их фамилия Чебаковы. Отец – завскладом, мать – инвалид третьей группы, в музее смотрительницей работает. Парень родился, когда им уже обоим далеко за сорок было. Сейчас ему двадцать пять, мордоворот на шесть пудов, а для них все Боречка. Две судимости имеет.
– Хулиган?
– Э, кабы! Я ведь почему с ним так бился – тут моя крупная промашка имеется. Он ведь всегда очень спокойный был парень. С хулиганами, с ворами проще – они заметнее. Хамло из них за версту прет, особенно по пьяному делу. Ну, конечно, на учете они все у меня, чуть что – я такого сразу за бока. А этот – тихий, в школу ходит себе, потом в институт. И вдруг его – раз! – и за фарцовку сажают. С иностранцами связался, тряпье скупал и другим стилягам перепродавал. Для меня это как гром с ясного неба. Ну, по малолетству годов определили ему условно, и я ему, естественно, житья не давал – через день ходил домой. К райвоенкому вошел с просьбой, чтобы Бориса Чебакова в армию взяли: армия от всех глупостей лечит, учит жизни с людьми, специальности. Только не брали его в армию, пока судимость не снята.
– Ну и чем это кончилось?
– Плохо кончилось. Они на меня всей семьей вызверились, будто я хочу Борьку сдать в солдаты, чтобы из него ученого человека не вышло. А я ведь ему доброго хотел. Вот и отправили они его в Ригу, чтобы от меня, изверга, избавить. Он там и загремел по валютному делу…
– Но заявление-то об угрозах совсем недавнее?
– Так он уже отбыл срок, вернулся, отец все инстанции обегал, добился разрешения – прописали его, а Борька снова ни черта не делает.
– А подписку о трудоустройстве вы у него взяли?
– Брал два раза – пригрозил, что возбудим дело о тунеядстве. Пришел в третий, а он мне в нос справку сует: «Можешь теперь, Поздняков, спать спокойно, я самый что ни на есть трудовой человек».
– Кем же он работает? – полюбопытствовал я.
Поздняков оскалил желтые зубы, его мучнистое некрасивое лицо исказилось.
– Сказать стыдно – молодой, здоровый мужик работает этим самым… натурщиком. В художественном училище. Я ему говорю: «Как же тебе, Борька, не совестно срамотой деньги зарабатывать? Да и что это за деньги для взрослого человека – шестьдесят рублей?» А он нахально смеется мне в лицо: «Ты, – говорит, – Поздняков, некультурный, в искусстве ничего не смыслишь, а о заработках моих не тебе печалиться…»
Конечно, в яростном возмущении Позднякова тем, что мужчина может работать натурщиком, было нечто комичное, но я и сам, честно говоря, впервые услышал – в наше-то время! – о такой мужской профессии, просто никогда в голову не приходило.
– Вот она, лень-матушка, разгильдяйство, до чего довести может, – сказал с сердцем Поздняков. – Но парень-то он не злой…
* * *…Рассвет сер и немощен, как мое усталое тело. Холодная тусклая изморось лежит на стекле. Я смотрю в окно и вижу в стеклянном мутном отражении свои седые редкие космы, глубокие складки, шрамами искромсавшие лицо, пот бессилия и страха на челе и никак не хочу, не могу принять неизбежное – согласиться, что я уже старик. Через полтора месяца – 8 ноября 1541 года – мне исполнится сорок восемь лет. Разве это возраст старости? Неужели это намеченный мне предел, за которым вздымаются мрак, пустота, ужас исчезновения?
Какая страшная нелепость: природа даровала долгую жизнь бессмысленным воронам, питающимся падалью, а самому светлому творению своему – человеку – отпустила столь краткий век, пролетающий мгновенно, подобно радостному вздоху.
Тридцать лет назад я был молод и здоров, как гиперборейский бог, и, сидя на скамье феррарского университета, повторял вслед за ученым богословом Мазарди: «И писано у Гиппократа-целителя: старение человеческое происходит от потери природного жара…» Но мне тогда было наплевать, отчего происходит старение человеческое, поскольку я был слишком молод, чтобы относиться серьезно к лекарскому призванию своему, и слишком здоров, чтобы допустить мысль, будто и меня когда-то коснется старость, исторгающая из человека неслышно и неотвратимо природный жар.
Тысячи, многие тысячи больных прошли через мои руки, и я исцелил их – неужели не заслужил я избавления от унизительного и страшного бессилия перед ледяным дыханием мрачного властителя смерти Таната, ненавистного богам и противного людям? Но некому помочь мне – силы неба отвернулись от меня, а люди темны и запуганы. Чудится мне тленный запах черных крыльев Таната, слышу плеск весел Харона – грозно кричит через Ахеронт перевозчик душ умерших, неумолимый привратник Тартара.
Но сегодня я не поддамся тебе, презренный Танат – разрушитель покоя, вестник ярости, слуга насилия, советник всяких зол! Рано пришел ты за моей душой – природный жар покидает лишь слабое тело, а дух мой неукротим и жаден, как в юности, и я верую свято, что в воспоминаниях минувшего почерпну силы физические, дабы хоть на время сковать тебя, как сделал великий герой Сизиф, коль скоро не даровано нам величайшего блага – долгого мудрого века…
Бессильны сейчас все мои знания, вся накопленная мной врачебная мудрость мира, которую я собирал по крупицам долгие годы, как собирает по грошам огромное богатство меняла-ростовщик. Мне досталась судьба ростовщика знаний и милосердия – я раздавал добро и помощь в рост, получая со временем проценты нового знания и благодарность. И сейчас, когда я так богат знанием, страшит меня не сама смерть, а судьба моего наследия, которое завистливые враги разграбят в глупой алчности, растопчут в пыли забвения, подвергнут отчуждению в казну равнодушия.
Или сотни моих трудов научных уже разошлись по миру глашатаями нового медицинского канона?