Неспешно добрел я до автомата и позвонил Халецкому.
– Для вас есть новости, – буркнул он. – Хорошие.
– Что, меня в майоры произвели? – спросил я.
– Об этом запрашивайте управление кадров. А у меня только серьезные дела.
– Тогда поделитесь, пожалуйста.
– Пожалуйста. Химики дали заключение, подтверждающее слова Позднякова…
– Яд? – быстро спросил я.
Халецкий на мгновение замялся, потом медленно сказал:
– Да нет, это скорее лекарство…
– Лекарство?
– Да, химики считают, что это транквилизатор.
– Красиво, но непонятно. Как вы сказали? Транкви…
– Транквилизатор. Это успокаивающее лекарство. Я у вас на столе видел.
– У меня?
– Да, андаксин. Это и есть транквилизатор.
– Что же, Позднякова андаксином отравили, что ли? Для этого кило андаксина понадобилось бы.
– Андаксин – малый транквилизатор, простейшая формация. А из пробки извлекли очень сложную фракцию. Кроме того, не будучи специалистом в этом вопросе, я затрудняюсь прочитать вам по телефону курс теоретической фармакологии.
– Все понял, мчусь к вам.
– Не мчитесь. Можете двигаться медленно, вам только думать надо быстро.
– Тогда я рискую не застать вас на службе.
– А на службе вы меня и не застанете: я стою в плаще.
– Как же так, Ной Маркович? Мне обязательно поговорить надо с вами!
– Больше всего вам подошло бы, Тихонов, чтобы я оставил свой дом и принес в кабинет раскладушку. Тогда вы могли бы заглянуть ко мне и среди ночи. Вас бы это устроило?
– Это было бы прекрасно! – искренне сказал я.
– Да, но жена моя возражает. Да и сам я, честно говоря, мечтаю организовать досуг несколько иначе.
– Как же быть? Отложим до завтра? Но знайте, что ужин вам покажется пресным, а постель жесткой из-за мук любопытства, на которые вы меня обрекаете.
Халецкий засмеялся:
– Вы не оставляете для меня иного выхода, кроме как разделить ужин с вами. Надеюсь, что ваше участие сразу сделает его вкусным. Адрес знаете?
– Конечно. Минут через сорок я буду у вас дома.
– Валяйте. Смотрите только не обгоните меня – моя жена ведь не знает, что без вас наш ужин будет пресным…
В прихожей квартиры Халецкого висела шинель с погонами подполковника, и я подумал, что мне случается видеть его в форме один раз в год – на строевом смотру. Высокий худощавый человек в прекрасных, обычно темно-серых костюмах, которые сидят на нем так, словно он заказывает их себе в Доме моделей на Кузнецком Мосту, Халецкий в форме выглядит поразительно. Мой друг, начальник НТО полковник Ким Бронников, ерзая и стесняясь, стараясь не обидеть Халецкого, прилагает все усилия, чтобы задвинуть его куда-нибудь во вторую шеренгу – подальше от глаз начальства, ибо вид Халецкого в форме должен ранить сердце любого поверяющего строевика. Для меня это непостижимо: он получает такое же обмундирование, как и все, но мундиры его, сшитые в фирменном военном ателье, топорщатся на спине, горбятся на груди, рукава коротки, пуговицы почему-то перекашиваются, и в последний момент одна обязательно отрывается, стрелка на брюках заглажена криво, и один шнурок развязался. И над всем этим безобразием вздымается прекрасная серебристо-седая голова в золотых очках под съехавшей набок парадной фуражкой.
Давно, в первые годы нашего знакомства, я был уверен, что это происходит оттого, что Халецкий – глубоко штатский человек, силою обстоятельств заброшенный в военную организацию, что он просто не может привыкнуть к понятию армейского строя, ранжира, необходимости вести себя и выглядеть как все – согласно уставу и той необходимой муштровке, которая постепенно сплачивает массу самых разных людей в единый боеспособный организм.
Но однажды нам случилось вместе сдавать зачет по огневой подготовке, и я решил отстреляться первым, поскольку стреляю я неплохо и не хотел смущать Халецкого, наверняка не знающего, откуда пуля вылетает. Спокойно, не торопясь, я сделал пять зачетных выстрелов и не очень жалел, что три пули пошли в восьмерку, а одна в девятку. Халецкий вышел на рубеж вслед за мной, проверил оружие, снял и внимательно протер очки, почему-то подмигнул мне, обернулся к мишени и навскидку с пулеметной скоростью произвел все пять выстрелов; и еще до того, как инструктор выкрикнул: «Четыре десятки, девять!» – я уже знал, что все пули пошли в цель, потому что сразу был виден почерк мастера.
– Где это вы так наловчились? – спросил я, не скрывая удивления.
– В разведке выживал тот, кто успевал выстрелить точнее. А главное – быстрее, – усмехнулся Халецкий.
Совершенно случайно я узнал от Шарапова – об этом в МУРе не ведал никто, – что он служил на фронте в разведроте Халецкого; и так мне было трудно представить моего железного шефа в подчинении у деликатного, мягкого Халецкого, так невозможно было увидеть их вместе ползущими под колючей проволокой через линию фронта, затягивающимися от одного бычка, что легче было считать это выдумкой, легендой, милым сентиментальным вымыслом.
– Грех на моей душе, – сказал мне генерал. – Большого ученого я загубил, когда затащил Халецкого к нам в милицию…
Десять лет проработали они вместе в отделе борьбы с бандитизмом – был у нас такой «горячий цех» после войны. Но стало барахлить сердце, и Халецкий перешел в НТО. В сорок пять лет неожиданно для всех он написал учебник криминалистики, по которому теперь учат во всех школах милиции. Я знаю, что его приглашали много раз на преподавательскую работу, но из милиции он почему-то не уходит. Однажды я спросил его об этом.
– Мне новая форма нравится, – засмеялся он.
– А если серьезно?
– Серьезно? – переспросил Халецкий. – У меня есть невыплаченный долг.
– Долг? – удивился я.
– Да. Мой отец был чахоточный портной и мечтал, чтобы я стал ученым. Ему было безразлично каким – врачом, инженером, учителем, только бы не сидел на портновском столе, поджав под себя ноги. Не знаю, выполнил ли я его завет, став криминалистом. Но моя совесть, разум, сердце все равно не позволили бы мне заниматься чем-то другим…
– Почему?
– Мне было восемь лет, мы ехали с отцом в трамвае. На Самотеке в вагон вошел огромный пьяный верзила и стал приставать к пассажирам. Когда он стал хватать какую-то девушку, мой отец, чахоточный, недомерок, портной по профессии, рыцарь и поэт в душе, подбежал к нему и закричал: «Вы не смеете приставать к женщине!» Хулиган оставил девушку и стал бить отца. Боже мой, как он его бил!.. – Халецкий снял очки, закрыл на миг глаза и провел ладонью по лицу. – Я кричал, плакал, просил людей помочь, а бандит все бил его, зверея оттого, что никак не может свалить его совсем, потому что после каждого удара отец поднимался на ноги со слепым, залитым кровью и слезами лицом и, выплевывая зубы и красные комья, которыми исходила его слабая грудь, кричал ему разбитыми губами: «Врешь, бандюга, ты меня не убьешь!» И все в вагоне онемели от ужаса, их сковал паралич страха, они все боялись вмешаться и стать такими, как отец, – залитыми кровью, с выбитыми зубами, и никто не завидовал огромной силе духа в таком маленьком, тщедушном теле…
– Вы хотели отомстить за отца всем бандитам?
– Нет, – покачал головой Халецкий. – Он не нуждается в отмщении. Я служу здесь для того, чтобы люди, которые едут в огромном вагоне нашей жизни, не знали никогда унизительного страха, который хуже выбитых зубов и измордованного тела…
Обо всем этом я вспомнил, снимая в прихожей квартиры Халецкого плащ и вешая его рядом с шинелью, которую надевают один раз в год. Халецкий сказал жене:
– Познакомься, Валя. Рекомендую тебе – мой коллега Станислав Тихонов, человек, который не женится, чтобы семья не отвлекала его от работы.
Жена махнула на него рукой:
– Мое счастье, что я за тебя вышла, когда ты еще там не работал. А то бы вы составили прекрасный дуэт. Жили бы себе, как доктор Ватсон с Шерлоком Холмсом.
Я пожал ей руку и сказал:
– Не вышло бы. У них там была еще миссис Хадсон, а сейчас сильные перебои с домработницами.
Она покачала головой:
– Вот с моими двумя оболтусами тоже беда: хоть убей, не женятся. А так бы хорошо было… – Она проводила нас в столовую и спросила меня: – Вы потерпите до ужина еще минут двадцать или уже невмоготу?
– Конечно потерплю.
– И прекрасно, – обрадовалась она. – У нас сегодня тушеный кролик. И с минуты на минуту подойдут наши Миша с Женей, тогда сядем вместе за стол.
И добавила, словно извиняясь:
– Я так люблю, когда они вместе с нами… Большие они стали совсем, мы их и не видим почти.
– Мамочка, мамочка, сейчас сюда ввалится пара двухметровых троглодитов, и гость не сможет разделить твоей скорби по поводу того, что они редко с нами обедают, – сказал Халецкий, и в голосе его под налетом иронии мне слышна была радость и гордость за двухметровых троглодитов, и я подумал, что троглодиты Халецкого, которых я никогда не видел, должно быть, хорошие ребята.
Жена ушла на кухню, а мы уселись за стол, и Халецкий придвинул к себе стопку бумаги и толстый цанговый карандаш с мягким жирным грифелем.
– Так что там слышно с андаксином этим самым? – спросил я.
– Ну, андаксин я для примера назвал, дабы вам понятнее было, что это такое. – Халецкий короткими легкими нажимами рисовал на бумаге пса. – Но андаксин и элениум относятся к группе малых транквилизаторов. А вещество, исследованное нашими экспертами, – большой транквилизатор…
Пес на рисунке получался злой, взъерошенный, и выражение его морды было одновременно сердитое и испуганное.
– А чем они отличаются – большой от малого?
– В принципе это совсем разные группы химических соединений. Малые транквилизаторы относятся к карбоматам, а большие – к тиазинам.
Халецкий поправил кончиком карандаша дужку золотых очков, отодвинул листок с разозленным псом в сторону и стал рисовать другого пса. Он был похож на первого, но рожа умильная, заискивающая, а хвост свернулся колбаской.
– Я буду вам очень признателен, если вы оторветесь от своих собак и объясните мне все поподробнее, – сказал я вежливо. – Меня сейчас собаки не интересуют.
– И зря, – спокойно заметил Халецкий. – Я рисую для вашего же блага, ибо не надеюсь на ваше абстрактное мышление. Ведь вы, сыщики, мыслите категориями конкретными: «украл», «побежал», «был задержан», «показал».
– Благодарю за доверие. – Я поклонился. – Отмечу лишь, что мои конкреции дают пищу для ваших абстракций…
Халецкий засмеялся:
– Сейчас, к сожалению, все обстоит наоборот: из моих туманных абстракций вам предстоит материализовать какие-то конкреции, и я вам заранее сочувствую. Дело в том, что и большие и малые транквилизаторы объединяются по принципу воздействия на психику. О малых – элениуме, андаксине, триоксазине – вы знаете сами, а большими лечат глубокие расстройства – бред, депрессии, галлюцинации. Из больших наиболее известен аминазин.
– А при чем здесь собаки?
– При том, что если разъяренной собаке дать в корме таблетку триоксазина, то она сразу же станет ласковой, спокойной и веселой.
– Так это же в корме! Если вы мне сейчас дадите маленько корма, я и без лекарства стану ласковым и веселым.
– Это я по вашему лицу вижу. Но разница в том, что собака впадает в блаженство от лекарства и без корма.
– Понятно. Так что, Позднякову дали здоровую дозу аминазина?
– Вот в этом вся загвоздка. Наши химики обнаружили в пробке вещество, не описанное ни в одном справочнике, – это не просто большой транквилизатор, это какой-то тиазин-гигант. В принципе он похож на аминазин, но молекула в шесть раз больше и сложнее. Короче, они затрудняются дать категорическое заключение об этом веществе.
– Что же делать?
– Дружить со мной, верить в меня.
– Я вам готов даже взятки давать, Ной Маркович.
– Я беру взятки только старыми почтовыми марками, а вы слишком суетливый человек, чтобы заниматься филателией. Поэтому я бескорыстно подскажу вам, что делать.
– Внимаю пророку научного сыска и филателии.
– Поезжайте завтра с утра в Исследовательский центр психоневрологии. Там есть большая лаборатория, которая работает над такими соединениями. Они вам дадут более квалифицированную консультацию, да и в разговоре с ними вы сможете точнее сориентироваться в этом вопросе…
В прихожей раздался звонок, хлопнула дверь, и две молодые здоровые глотки дружно заорали:
– Мамуленька, дорогая, мы с голоду подыхаем!..
По-видимому, явились троглодиты…
* * *…Ослепительно-белым солнцем залита вся Феррара, и только здесь, под тяжелым монастырским сводом университета, тенистая прохлада, и сквозь забранное в цветные стекла окно прорываются яркие квадраты света. На стуле с высокой спинкой тихо сидит ученый монах Мазарди, словно пребывая в дремоте, весь располосованный разноцветными пятнами крашеных солнечных лучей. На груди застыло тяжелое ярко-алое пятно, на живот сползло лимонное, на рукавах приплясывают мазки зеленые и пронзительно-голубые.
А лицо монаха залито фиолетово-синим туманом, и от этого смотреть на него страшновато. Мне жарко в суконном кафтане, щекотная струйка пота ползет между лопаток, но, не зная наверняка, спит ли он, я не шевелюсь. И он действительно не спит. Приподнял голову – лицо мгновенно окрасилось в багровый цвет – и сказал негромко:
– Ты дворянин, ты молод и здоров. Почему бы тебе не заняться дворянским делом: поступить в армию, разбогатеть и обойти походами мир?
– Мой батюшка, благородный Вильгельм Гогенгейм, повторял мне неустанно, что убивать людей – грех, убивать за деньги – двойной грех, а быть убитым за нищие солдатские талеры – двойной грех и тройная глупость. Да и по своему разумению я не хотел бы умереть рано: у меня полно всяких планов.
Монах покачал головой, и по его миноритской тонзуре прыгнул желтый лучик.
– Мы не можем судить, рано умер человек или своевременно, ибо только Господь определяет нам пределы жизни, и не властны мы укорачивать ее или удлинять…
– Истинно верую в слова ваши, монсеньор. Я бы только не хотел вмешиваться в Божий промысел: мне кажется, что Господь направляет меня исцелять людей, а не убивать их.
Мазарди опустил тяжелые, набрякшие веки, мягко, ласково сказал:
– Укороти свой глупый дерзкий язык, наглый мальчишка. Переступив университетский порог, ты пять лет должен открывать рот только для того, чтобы повторять слово в слово то, что тебе будут говорить учителя. Тебе ничего не должно казаться, тебя никто ни о чем не спрашивает, ты ни о чем не думаешь, ни о чем не споришь, никогда не возражаешь – только уши твои широко открыты для благостного потока знаний, который оросит пустыню твоего неведения.
Запрыгали на его сутане цветные пятна, и был похож в этот миг Мазарди не на каноника, а на арлекина. Протянул для благословения руку, и я преклонил перед ним колени. Почти шепотом, еле слышно монах сказал:
– Я предупредил: ты избрал негожее для дворянина ремесло лекаря, ибо профессия эта трудна, непочтенна и бедна. Ты хорошо подумал?
– Монсеньор, я не боюсь труда, поскольку я не из тонкой материи – на моей земле люди выходят не из шелкопрядильни. Почет своей профессии человек должен создать сам неутомимым трудом и искусным исцелением страждущих. И бедность меня не страшит, потому что взращен я не на плодах смоковниц, не на меду и сдобных хлебах, но на сыре, молоке и ржаных лепешках.
– Ты бойко говоришь, юноша. Посмотрим, сколь ты прилежен в изучении наук…
И я иду в класс.
Текут часы, дни, недели, семестры, годы, сменяются преподаватели, облетает листва на жасмине под окном, и снова надевает он свой белоснежный благоуханный наряд, и ничего не меняется, только двадцать здоровых балбесов, теряя сознание от однообразия и скуки, хором повторяют вслед за титором Эспадо:
– И заповедовал нам первый закон великий целитель Гиппократ: не повреди здоровью больного – природа сама знает, что является спасением…
Хрипло орем мы вослед:
– …сама знает, что является спасением…
– И открыл нам Гиппократ, что зависит здоровье и болезнь человеческие от ненарушимых гуморес – соков организма…
– …гуморес – соков организма, – вторим мы.
– Четыре главных сока организма – кровь, слизь, светлая желчь, черная желчь…
– …кровь, слизь, светлая желчь, черная желчь…
– И присуща крови влажная теплота, слизи – холодная влажность, светлой желчи – сухое тепло, а черной желчи – холодная сухость…
– …влажная теплота… холодная влажность… сухое тепло… холодная сухость…
– И если соки смешиваются в организме надлежаще – пребывает он в здоровье, а ненормальное смешение побуждает организм к болезни…
– …побуждает организм к болезни…
– И есть гуморальная основа человеческого организма – истина, и пребудет несокрушимой во веки веков…
Может быть, я и принял бы все это за истину, если бы там не было всегда так душно. Но слезает с кафедры титор, и забирается туда лиценциат Брандт, рассерженный на весь мир горбун, и сипло начинает орать, потчуя нас палкой, если мы не проявляем достаточного усердия:
– Запомните, скоты безрогие, что не было, нет и не будет в мире господнем врача, равного мудростью своей римлянину Галену. Знайте, ослы, что воздвиг сей достойный муж на фундаменте Гиппократовых знаний великое здание медицины, неколебимо зиждящееся более полутора тысяч лет, и стоять оно будет вечно, ибо никто не смог проникнуть в таинство лечения так глубоко и верно, как Гален. Поймите раз и навсегда, поглотители кислого вина и тухлых бобов: то, что существует шестнадцать веков, уходит в вечность, оно несокрушимо и непогрешимо. Учтите, ласкатели пьяных потаскух, что в учении Галена всё – от альфы до омеги, каждая буква, каждый непонятный нам знак – святая истина, непогрешимая и неисчерпаемая в мудрости своей. Поняли, дурацкие морды, похотливые козлы, грязные чревоугодники?
– Поняли! – блажными голосами кричим мы, и я совсем тупею от этого унылого идиотизма.
А лиценциат Брандт, размахивая тростью, надрывается:
– Не вам, обжорам, распутникам и лентяям, а великому Галену отчеканил император Антоний золотую медаль с надписью: «Антоний, император римлян, – Галену, императору врачей». И как власть монаршая, Богом освященная, вечна, так пребудет вечно в умах учение Галена…
Флорентиец Коломбини бормочет с места:
– От империи Антония не оставил ни камня, ни памяти Алларих, вождь вестготов.
Брандт проворно соскакивает с кафедры:
– Кто перебил учителя? Ты, Гогенгейм? Ты ведь всегда хочешь быть умнее всех…
– Господин лиценциат, мои уста замкнуты на замок безграничного почтения к вам. Когда вы вещаете, я вкушаю сладость и аромат вашей речи…
– Замолчи, идиот. Вы, швабы, все идиоты, картежники и поглотители пива. Значит, перебил меня ты, Франсуа Амбон.
– Я… я… я… – начинает вытягивать свою долгую песню заика Амбон.
– Замолчи, мне некогда выяснять, кто из вас дерзец. Один из вас должен быть наказан, и сегодня это будешь ты.
И палка с визгом запрыгала по голове, по плечам, по спине несчастного заики Амбона, и сердце мое исполнено сочувствия к нему, потому что вкус палки Брандта мне ведом лучше, чем кому-либо другому из всех штудиоров. Я не сержусь на Брандта – он не может относиться ко мне по-другому, будучи ростом как раз мне до пояса. Маленькие человечки всей своей натурой ненавидят долговязых.
Брандт поспешно возвращается на кафедру:
– Повторяйте за мной и запоминайте с прилежанием, ибо вы, дармоеды, готовы терпеть даже побои, лишь бы не учиться. Вторите мне: Гален многомудрый указал – природа ничего не делает без цели…
– …ничего не делает без цели…
– Писано было Галеном, что состоит наш организм из четырех гуморес, и равновесие этих жизненных соков – крови, слизи, желчи светлой и черной – поддерживается могучей и непознанной силой по имени физис…
– …силой по имени физис…
– И должен врач вмешиваться в болезнь, только если зрит очами своими явно, что наступило расстройство физиса, не владеющего больше могуществом смешения четырех соков, и самый искусный врач тот, кто лечит наблюдением над физисом, не вмешиваясь в ход природных соков организма…
– …не вмешиваясь в ход природных соков организма…
– Ибо человек – только плотская машина, подчиненная душе.
– …плотская машина, подчиненная душе…
– Черпает силы физис из пневмы, которая входит в нас при дыхании…
– …входит в нас при дыхании…
– Всё поняли, безмозглые быки?
– Всё поняли, господин лиценциат!
– Урок закончен, идите с миром, хотя сердце мое скорбит о том, что вы наверняка используете свободное время не для познания мудрости, а для грязных и греховных услад. Аминь. Пошли вон отсюда…
И мы не тратим, конечно, свободное время для познания университетской мудрости – ее и так дают нам слишком много; мне хватило ее на всю жизнь, и впоследствии с отвращением к самому себе, даже против воли, я цитировал на память огромные куски из Галена, Авиценны и Аверроэса…
Глава 4
К вопросу о царевне Несмеяне
Исследовательский центр помещался в современном модерновом здании – сплошь стекло и пластик. Издали он был похож на аэропорт, а внутри на зимний стадион. Стекло было кругом: стеклянные витражи, стены, часть потолков, и только турникет за стеклянными дверями у входа был металлический. Турникет казался частью тела вахтера, усовершенствованным продолжением его корявого туловища, блестящим окончанием рук. Вахтер внимательно рассматривал мое удостоверение, читал его снова и снова, как будто надеялся найти в нем что-то такое, что разрешило бы ему меня не пропустить. Но пропуск был заказан, и в удостоверении, наверное, оказалось все нормально, потому что он сказал:
– Ну что ж, проходите. – И в голосе его плыло сожаление.
Вверх по лестнице – два марша, бесконечный коридор, поворот направо и стеклянная дверь с надписью «Секретарь». Я всегда заново удивляюсь, когда на двери руководителя не пишут его фамилию; на приемной указано «Секретарь», будто секретарь и является здесь самой главной фигурой, а имя Того, Чей вход она охраняет, лучше не называть.
В этом стеклянном аквариуме царила сказочная тропическая рыбка. Рыбке было лет двадцать, и выглядела она очень строгой. И оттого, что она была строгой, казалась еще моложе и красивее. Я поздоровался с ней и сказал:
– Вы похожи на подсолнух. У вас длинные желтые волосы, черные глаза, а сама вы тоненькая и в зеленом костюме.
На что она мне ответила:
– Вам было назначено на тринадцать часов, вы опоздали на семь минут.
Я сказал:
– Ваш вахтер виноват. Он продержал меня восемь с половиной минут, рассматривая удостоверение.
– Объясните все профессору Панафидину. Александр Николаевич сам никогда не опаздывает и не любит, когда это делают его визитеры. Теперь сидите ждите, у него товарищи, он освободится минут через сорок.
– Прекрасно, – сказал я. – У вас буфет или столовая есть?
– На нашем этаже есть буфет, – не выдержала, улыбнулась рыбка. Видимо, ее рассмешило, что я из неудачи хочу извлечь вполне конкретную пользу. – Приятного аппетита.
– Спасибо. – И я отправился искать гастрономический оазис в этой стеклопластиковой канцелярской пустыне.
В другом аквариуме, точно таком же, как тот, где обитала тропическая рыбка-секретарша, стояла кофейная экспресс-машина и за дюжиной столиков расположилось довольно много людей. На меня не обратили ни малейшего внимания, я взял свою чашку кофе с бутербродами, сел за свободный стол в центре комнаты и не спеша огляделся. За соседними столиками люди были озабочены и беззаботны, молоды и зрелы, веселы и мрачны, и разговоры их прозрачным мозаичным куполом висели над моей головой:
– Да что ты мне баки заливаешь? При чем здесь эффект Мессбауэра?..
– В Доме обуви вчера давали сапоги на платформе по восемьдесят рэ. Потряска!..
– Перцовскому оппонент диссертацию валит…
– Брось ты, его Витторио Гасман играет. Он раньше в «Обгоне» снимался…
– А вы еще продукт на ЯМР не сдавали?..
– Да не надо ему было за фосфозены браться. Он же в этом ничего не петрит…
– Конечно везун – и все. Ему «Арарат» с золотыми медалями сам в руки упал…
– А мы на осциллографе сняли все кривые. Не-а, с кинетикой вопросов нет…
– Валька Табакман в отпуске на Чусовой был. Икону обалденную привез – пятнадцатистворчатый складень, закачаешься. Он ее глицеральдегидом чистит…
– В Сибирском отделении кремнийорганики нужны. Если с катализом сорвется, ты подумай…
– Ну и жуки! Пронякин только отбыл в ИОНХ, они тут же притащили в дьюаровском сосуде пять литров пива и в муфеле шашлыка нажарили – красота…
– Галке муж из Болгарии дубленку привез…
– А зачем? Можно ведь рассмотреть физический смысл кольца Мёбиуса…
– Ничего не значит – Сашку Копытина у нас четыре года младшим продержали, а в Нефтехиме он за два года докторскую сделал…
– А я плюнул на все, везде наодолжался и за кооператив внес. Две сто – Северное Чертаново…