Подол у Эммы был еще мокрый, хотя она и высушила платье перед очагом на кухне. Он мешал: цеплялся за ноги и приводил на память бешеный бег к приюту. К чему все эти усилия, если Монсеррат возглавляет пикет забастовщиков? «Вера, надежда и любовь». Эмма рассмеялась и покачала головой.
– Не пойду, – ответила она, глядя на Монсеррат.
– Ты стала буржуйкой? – насмешливо проговорила та; рабочие, стоявшие вблизи, замерли, ожидая, что из этого выйдет.
Эмма показала свои руки, одарив собравшихся надменным взглядом.
– Хочешь, пойдем вместе помоем посуду? – вместо ответа спросила она. – Скоро накопится много грязной, – добавила, обводя столики рукой.
– Так оставайся драить ее! – презрительно бросила Монсеррат, вновь воздела кулак и выкрикнула: – Стачка!
Пикетчики подхватили призыв Монсеррат и шумной толпой вывалились из заведения, оставив после себя тишину, которую через несколько мгновений нарушил Бертран:
– Подберите все, что упало! – велел он женщинам.
Забастовка металлургов не склонила хозяев к уступкам. Через две недели извозчики, плотники и докеры, разгружающие уголь в порту, присоединились к стачке. Не обошлось без актов насилия: один из хозяев стрелял в пикетчиков, которые пытались закрыть его мастерскую, и ранил троих. Пикетчики запугивали тех, кто не присоединялся к забастовке, и даже нападали на них. В начале января 1902 года конная жандармерия атаковала рабочих, собравшихся у речки Бесос, в местечке под названием Ла-Мина; их было три тысячи человек, в том числе немало женщин. Много раненых, сорок человек арестовано. Маленькая дочка одного металлурга умерла от недоедания. У бастующих кончились деньги, нечем стало кормить семью. На похороны пришло больше трех тысяч человек.
В конце января общества рабочего сопротивления собирали по десять сентимо в неделю с каждого для помощи бастующим и их семьям.
Монсеррат, которая до тех пор была полностью погружена в борьбу, отдавалась ей телом и душой, даже ночевала на улицах, все время начеку, на страже, стала снова появляться в доме матери. Она приходила по вечерам, к ужину, потом уходила снова. Далмау хорошо зарабатывал, сестра знала, что у него даже есть сбережения. В доме Хосефы не переводилась еда. Сперва Монсеррат забирала остатки, чтобы накормить товарищей, через несколько дней стала их приводить с собой.
Стараясь избегать этих ужинов, Далмау оставался работать до зари. Он знал, как сестра обошлась с Эммой, которая решила больше не ходить к монахиням на евангельские проповеди.
– Пропади она пропадом! – возмутился Далмау, имея в виду сестру.
Это, боялся Далмау, и должно было вот-вот случиться. Преподобный Жазинт поставил ему на вид, что Монсеррат перестала ходить на уроки катехизиса. То же сделал и дон Мануэль.
– Я дал честное слово генерал-капитану, сынок, – предостерег он. – Если твоя сестра перестанет посещать уроки, она вернется в тюрьму.
– Разве вам недостаточно моих стараний? Я могу делать гораздо больше, дон Мануэль. Разве этого не довольно? Монсеррат плохо чувствует себя… Ей очень худо пришлось в тюрьме, и она до сих пор не оправилась. Бывают… бывают дни, когда она не хочет выходить из дому.
Учитель кивнул, поджав губы, не до конца убежденный.
Пока она в безопасности, думал Далмау, шагая домой после полуночи. Дон Мануэль вроде бы поверил в его оправдания, по крайней мере, принял их. И если он не донесет, ни армия, ни полиция не помчатся арестовывать сестру: у них были проблемы посерьезнее.
Едва Далмау открыл дверь в квартиру, как на него навалилась усталость. Такое с ним часто бывало: он уже поужинал и хотел поскорее лечь. Пако, сторож, ходил за ужином для него в ближайшую столовую и приносил в мастерскую; в большинстве случаев двое мальчишек, которым фабрика заменила домашний очаг, увязывались за ним в надежде что-нибудь для себя урвать, и каждый раз у них это получалось. Но на этот раз мать и сестра ждали Далмау сразу за дверью, в комнате, служившей кухней, столовой и гостиной.
– Это правда – то, что мне рассказала мама? – спросила Монсеррат, даже не поздоровавшись с братом.
Далмау засопел, снимая пальто.
– Полагаю, да, – ответил он, присаживаясь к столу, за которым расположились женщины. – Раз уж мама рассказала тебе.
– Правда, что Эмма ходила вместо меня к монашкам?
Далмау взглянул на Хосефу.
– У меня невольно вырвалось, – виновато сказала та. – Я не могла допустить, чтобы дочь продолжала сомневаться в принципах Эммы. Монсеррат только и делала, что клеймила ее позором.
– И не отрекусь, мама, ни от единого слова! Выставить меня христианкой! – со всей надменностью воскликнула Монсеррат.
– Это не все, – устало прервал ее Далмау. Даже неожиданная встреча, даже дерзкие речи сестры не взбодрили его; наоборот, то, что сестра обо всем узнала, принесло ему явное облегчение. – И я пообещал, что перейду в веру и буду давать уроки рисования у священников-пиаристов, здесь рядом. – Он большим пальцем показал назад, через плечо. – И даю. И терплю проповеди преподобного Жазинта… Он неплохой человек, – добавил Далмау, – но проповеди я терплю ради тебя.
– Ради меня! – взорвалась Монсеррат. – И ты, и Эмма – даже мама! – считаете, что сделали это ради меня? От моего имени поддались шантажу попов и буржуев? Этих подонков! Лучше мне было остаться за решеткой! Я предупреждала тебя, когда ты мне это предложил в тюрьме.
Далмау не узнавал сестру. Ее лицо пылало гневом, взгляд чуть не пронзал насквозь. Все старались ради нее, проявили великодушие, но не дождались даже благодарности. Борьба за рабочее дело, неистребимая ненависть к буржуям и католикам ослепляли ее.
– Может, и так, – мрачно проговорил он. – Но ты просила, чтобы я тебя оттуда вытащил, помнишь?
Монсеррат вскинулась, хотела возразить, но Далмау остановил ее, взяв за руку. Этот ласковый жест смутил девушку, и Далмау продолжал:
– Прости, я, вероятно, ошибся. Ошибся наверняка, – повторил он, вставая и направляясь в спальню. – Спокойной ночи. А, – добавил он перед тем, как закрыть за собой дверь. – Вероятно, тебя снова арестуют. Эмма больше не ходит к монахиням.
– Так пусть Эмму и сажают в тюрьму! – заходя в свою комнату без окон, услышал он крик Монсеррат. – Ведь это она не исполнила свой долг, верно? – вне себя вопила сестра.
Девушки не искали встречи. Далмау откровенно рассказал Эмме о ссоре с сестрой. Хотел найти у невесты понимание и сочувствие, в которых отказала ему Монсеррат. Он был убежден, что сделал то, что должен был сделать: сестра молила его со слезами, мать настаивала, и сам он в глубине души требовал этого от себя, но добился одного лишь презрения.
– Неблагодарная! – сокрушалась Эмма. – Сколько дней я каждое утро талдычила все эти глупости насчет Бога, его растреклятой Матушки и всех святых, а ей спасибо трудно сказать. Говоришь, меня же еще и винит?
И все-таки девушки встретились.
Забастовка продолжалась, но металлурги не могли добиться исполнения своих требований. Хозяева упорно не шли ни на какие уступки, хотя иные политики левого толка предупреждали, что противостояние может перерасти в кровавую баню. Положение становилось невыносимым, и в воскресенье, 16 февраля 1902 года в Барселоне состоялось более сорока митингов солидарности. На один из них, в цирке «Испанский Театр» на Параллели, пришло больше трех тысяч человек и были представлены тридцать рабочих обществ.
На всех этих собраниях анархисты призывали к всеобщей забастовке. На следующий день, 17 февраля, сто тысяч человек не вышли на работу, Барселону парализовало. Тем же утром произошли первые стычки с жандармерией, были убитые и раненые. И снова пикеты, состоящие из женщин под красными знаменами, выказывали самый яростный боевой дух, заставляя тех, кто медлил, закрывать фабрики и магазины. Весь транспорт встал, газеты не печатались, бойня закрылась, и забастовщики препятствовали подвозу каких бы то ни было товаров в город. Военные взяли на себя управление городом, объявили осадное положение; солдаты, вооруженные маузерами и пулеметами, завладели улицами. Столовая «Ка Бертран» закрылась. Закрылись учебные заведения. Фабрика изразцов дона Мануэля Бельо – тоже, и учитель с семьей покинул город, как это сделали многие богатые буржуа и промышленники, спасаясь в своих летних особняках в Маресме или Кампродоне. Несмотря на то что работа прекратилась, Далмау каждый день приходил на фабрику. Пако незаметно открывал ему. Там Далмау рисовал и писал маслом в доводящей до дрожи тишине и почти в потемках, чтобы не привлекать внимание пикетов. Он много рисовал сестру, сделал тысячу портретов Монсеррат.
В те дни народ воздвиг на улицах баррикады: мешки с землей, старая мебель, повозки, брусчатка, вывороченная из мостовой… Через три дня после объявления забастовки за одной из таких баррикад, сооруженной возле рынка Сан-Антони, стояла Эмма, вместе с сотнями бастующих; многих она знала: они жили в том же квартале, ходили в ту столовую, где она работала, и всем осточертела такая жизнь и такие условия труда. «Задумайтесь, буржуи!» – кричала Эмма вместе со всеми, потрясая кулаком. Такой лозунг появился на тысячах плакатов, расклеенных по стенам барселонских домов.
Лил дождь. Сильный дождь.
Прошел слух, что приближается подразделение солдат, и люди разделились: одни, Эмма в их числе, бросились укреплять баррикаду, хотя бы своим присутствием; другие отступили на расстояние, которое сочли безопасным, и оттуда продолжали кричать, хотя выкрики уже были окрашены страхом. Но прежде солдат на баррикаду прибыл пикет анархисток под насквозь промокшими красными знаменами; женщины держали их высоко и размахивали ими изо всех сил, чтобы полотнища развевались. Во главе группы яростных революционерок Эмма заметила Монсеррат: та, запыхавшись, отдавала приказы охрипшим от крика голосом.
Монсеррат и Эмма столкнулись за баррикадой. Обе промокли до нитки. Одежда прилипла к телу, мокрые волосы разметались по щекам.
– Что ты здесь делаешь? – с презрением бросила Монсеррат. – Шла бы в церковь молиться.
– Если бы я не ходила в церковь, тебя бы сейчас здесь не было. Неблагодарная.
– С чего бы мне быть благодарной тебе? Я ничего у тебя не просила и ничего тебе не должна. Понятно?
– Легко говорить сейчас, вне стен «Амалии». Разве ты не просила брата вызволить тебя оттуда? Не молила его в слезах?
Их спор слышали женщины, пришедшие с Монсеррат, и та поняла, что после слов Эммы ей необходимо укрепить свои позиции.
– Я попала в тюрьму, защищая то же дело, за какое мы боремся сейчас. Я ни за что бы не согласилась выйти оттуда такой ценой: чтобы ты или мой брат трепали мое имя, мою борьбу и мои идеалы по монастырям, приютам и церквям.
Некоторые из женщин одобрительно зашептались, Эмма вгляделась, пытаясь узнать кого-то, кто ходил с ними в пикеты раньше, но не получилось. Все были новенькие, ярые анархистки.
– Меня арестовали и посадили в тюрьму как анархистку, – продолжала Монсеррат. – И за это я погибла бы в тюрьме, как мой отец. Гордясь моими убеждениями! Моей борьбой за дело революции!
Революционерки, окружавшие Монсеррат, при этих словах разразились восторженными криками. Заплескались красные стяги. Кто-то вытолкнул Эмму из группы, как будто она – враг, ренегатка, которой не место на баррикаде. Провожая бывшую подругу взглядом, Монсеррат пальцем указала на нее:
– Ты не имела права называться моим именем!
Эмма, которую теперь толкали со всех сторон, старалась не потерять из виду Монсеррат, в страхе перед ненавистью и гневом, которые переполняли ту, что была когда-то ее подругой. И, по крайней мере в сердце Эммы, ею оставалась. Эмма любила ее, у нее в мыслях не было ей навредить.
– Ты изменила делу, покорно подчинилась попам и буржуям, продалась капиталу, – безжалостно продолжала та.
Диатрибу Монсеррат прервали выстрелы. То были вольные стрелки из бастующих, они устроились на крышах и пытались поразить солдат, которые неуклонно приближались.
– Предательница! – крикнула Монсеррат, указывая на Эмму.
Военные установили пулемет на достаточном расстоянии, чтобы оружие революционеров, скверное и устарелое, не причинило бы никакого вреда. Офицер велел восставшим разобрать баррикаду и очистить улицу. Анархистки, укрывшись за ненадежным укреплением, вместо ответа воздели свои стяги и яростно замахали ими.
Эмму потащила за собой толпа забастовщиков, которые бежали с баррикады, чтобы укрыться в безопасном месте. Она не хотела терять из виду Монсеррат. Запнулась, пошатнулась и оказалась одна на улице, большинство бежавших далеко за ее спиной, засевшие за баррикадой анархистки под красными знаменами и некоторые из бастующих – впереди, а за ними, еще дальше – солдаты. Монсеррат по-прежнему глядела на нее, стоя спиной к баррикаде.
Эмма раскрыла объятия, слезы текли у нее по щекам.
Гулко прозвучал очередной выстрел с крыши. Старик, укрывшийся в парадном, делал Эмме знаки, чтобы она поскорее присоединилась к нему. Две анархистки махали руками, показывали Монсеррат, чтобы та пригнулась, спряталась за баррикадой. Ни та ни другая не сдвинулись с места.
– Сестра! – крикнула Эмма.
– Нет! – гордо выпрямившись, отвечала Монсеррат. – Я тебе не сестра!
– Я люблю тебя!
– Укройтесь! – кричала одна из женщин.
– На землю! – сорвалась на визг другая.
Было поздно.
Сметая все на своем пути, затарахтел пулемет. Сухой треск пулеметной очереди отдавался от стен в тысячу раз сильней, чем отдельные выстрелы забастовщиков, засевших на крышах.
Эмма увидела, как голова подруги резко дернулась вперед, словно стремясь отделиться от тела, а лицо взорвалось. Потом Монсеррат упала ничком на мостовую и больше не двигалась, и алая, блестящая кровь стекала в лужи, оставшиеся после дождя.
4
Далмау старался не отходить от матери во время прощания с телом Монсеррат; да он и не смог бы. Не хотел ни с кем говорить, вновь рассказывать о произошедшем, опять выслушивать соболезнования, сетования и повести о чужих несчастьях, как будто страдания других людей способны хоть на йоту утешить его и помочь пережить потерю сестры. Тело Монсеррат лежало в столовой, но в закрытом гробу: во-первых, запах уже ощущался, а во-вторых, выходное отверстие пули изуродовало лицо, исковеркав один глаз и часть носа. В разгар всеобщей забастовки не нашлось похоронной конторы, где скрыли бы увечья и нанесли грим, чтобы Хосефа в последний раз могла взглянуть на дочь. «Какая ирония!» – без конца твердил про себя Далмау.
Внутри квартиры, на площадке, даже на узкой лестнице и на улице тоже толпились товарищи Томаса, женщины с баррикады, те, что махали красными знаменами; какая-то дальняя родня, соседи, ткачихи с фабрики. Атмосфера складывалась напряженная: прошел слух, будто военные застрелили Монсеррат, воспользовавшись тем, что она ссорилась с подругой и оказалась легкой мишенью.
«С кем ссорилась?» – спросил кто-то. Женщины загалдели хором. «С девушкой по имени Эмма». «Невестой брата». «Да вы все ее знаете: ближайшая подруга, с самого детства, почти сестра». «Говорят, что так она и назвала ее напоследок: сестра». «Кто кого назвал?» Вопросы и ответы, предположения, все более невероятные, превратившиеся наконец в прямую ложь, поднимались вверх по лестнице и смолкали у ног Хосефы; вся в черном, та бестрепетно восседала на стуле подле гроба, где лежало тело ее дочери, на которое сыновья ей не разрешили взглянуть.
«Такая наглая!» «Я вытолкала ту девку с баррикады, а она остановилась на полпути. Прямо посреди улицы, будто бросала вызов Монсеррат». «Я тоже гнала ее прочь». «Дотуда, где она стояла, не долетали пули солдат!» «Там, позади, одна из наших считает, что она это нарочно». «Завидовала». «Кто?» «Да девка та!» «Вот гадина!»
Эмма провела ночь у тела подруги вместе с Хосефой, Далмау и Томасом, но не смогла вернуться после того, как забежала домой привести себя в порядок и надеть черное платье, которое соседка одолжила ей для похорон, назначенных на это утро. Дождь перестал, хотя серое небо угрожало новым зарядом. Барселона тонула в слякоти, казалась особенно грязной, и на улицах воняло хуже, чем обычно: из-за дождя стоки и колодцы переполнились и вода под почвой застаивалась.
Эмма шла под руку с кузиной Росой, обе решили не обращать внимания на шепот, сопровождавший их, пока они продвигались по улице Бертрельянс, где те, кто не поместился на площадке и лестнице, дожидались выноса гроба. Девушки обменялись вопросительным взглядом. Не может быть, молча согласились обе, они, наверное, недослышали… Немыслимо, чтобы это относилось к Эмме.
– Вы позволите? – вынуждена была спросить Роса у женщины, которая не давала им пройти на третий этаж.
На лестнице два человека не могли разминуться, и если сталкивались двое соседей, одному приходилось прижаться к стене, чтобы пропустить другого.
Женщина не сдвинулась с места.
– Простите, – настаивала Роса, – нам нужно наверх. Вы позволите?
– Нет, – прорычала та.
– Дело в том, что она…
Роса через плечо показала на Эмму.
– Мы знаем, кто она. Шлюха, виновная в смерти нашей соратницы.
Она плюнула в Эмму, но плевок попал на бедро кузины Росы.
– Что вы творите? Вы с ума?.. – изумилась Эмма.
Она не успела закончить вопрос, как еще две женщины показались из-за спины первой. Полные ярости, с лицами, искаженными гневом. «Убирайся». «Вон». «Мы не хотим тебя тут видеть!» «Убийца!»
Плевки, крики, оскорбления. Все больше и больше лиц оборачивалось к ним. Когда на девушек начали напирать, Роса в страхе отпрянула, и обе чуть не свалились вниз. Потом бегом выбежали из здания.
– Убирайтесь отсюда! – присоединились ждавшие на улице, когда кузины уже думали, что спаслись от революционерок.
– Это все неправда! – пыталась защититься Эмма; лицо ее пылало от гнева, точно так же, как и лица анархисток, изгоняющих их. – Я бы никогда не причинила вреда Монсеррат. Она была моей подругой.
Люди на улице вроде бы стали прислушиваться, но тут в дверях появились четыре активистки, полные решимости закончить начатое на лестнице. Не говоря ни слова, они набросились на Росу и Эмму с кулаками, толкали и пинали их. Никто не встал на их защиту. Эмма пыталась обороняться, Роса тоже, они даже и вернули кое-какие удары, но, увидев, что из парадного выходят еще женщины, предпочли сбежать.
Переполоха на лестнице и внизу, на улице, в квартире третьего этажа никто не слышал: люди, забыв о приличиях, громко переговаривались, ожидая момента, когда все отправятся на кладбище.
– И что нам теперь делать? – спросила Роса у кузины.
– Если Хосефе придется пережить скандал на похоронах дочери, я никогда себе этого не прощу. Давай лучше уйдем.
Она проплакала всю прошлую ночь. Страдала, вновь и вновь задавалась вопросом, насколько она виновна в смерти своей подруги Монсеррат. «Ты не имела права», – обвиняла та. «Предательница!» – бросила ей в лицо. И Эмма в ночной тишине, не смыкая глаз, из которых лились слезы, пыталась оправдаться, ведь она все делала только ради нее, ради Монсеррат; но сегодня толпа женщин, революционерок, преданных борьбе, как ее подруга, как и она сама когда-то, обвинили ее, ни на что не глядя. Все верно: если бы ее там не было, если бы она не встала посреди улицы, пытаясь убедить Монсеррат, пули не разнесли бы той голову. А если бы она не подменила подругу у монахинь, они бы не поругались. Не нужно было вмешиваться. Это утверждение она повторяла про себя, будто уча с монашками катехизис: вмешиваться было не нужно.
Наконец, не устояв перед чувством вины, необъятным и неуправляемым, Эмма, едва они отошли от улицы Бертрельянс, решила распрощаться с кузиной Росой, которая направилась вместе с анархистами на кладбище. «Ты куда?» – спросила Роса. Нужно кое-что сделать, отвечала Эмма, для погибшей подруги. Роса поняла, что других объяснений не дождется, и Эмма двинулась к исправительному заведению монахинь Доброго Пастыря.
Сестра Инес дает урок воспитанницам, сообщили ей у входа.
– Тогда я бы хотела видеть… – Эмма засомневалась, правильно ли она помнит, как нужно обращаться, но спорить с привратницей времени не было. – С достопочтенной матушкой настоятельницей.
– Достопочтенная мать настоятельница занята другими делами.
– Скажите ей, что это важно, очень важно, у меня срочное сообщение от дона Мануэля Бельо, того, что выпускает изразцы, – перебила ее Эмма, – того, что изразцы выпускает, – повторила она для пущей важности.
– Да в этом учреждении все знают, кто такой дон Мануэль Бельо. Жди тут.
– Надеюсь, это в самом деле важно. – Мать настоятельница сидела за столом в том же кабинете, где по-прежнему пахло затхлостью. – Я не собираюсь терять время зря.
– Я хочу отречься от веры! – выпалила Эмма.
Монахиня несколько секунд помолчала, чтобы скрыть удивление.
– Ты не можешь этого сделать, – сказала она наконец.
– Еще как могу! Не хочу быть христианкой! – вспыхнула Эмма. – Я – анархистка! Не верю ни в Бога, ни в Богоматерь, ни в…
– Дочь моя, – попыталась монахиня сгладить ситуацию, которая вот-вот могла выйти из-под контроля, – ты не можешь отречься, ты не христианка, тебя не крестили.
Эмма помнила, как сестра Инес говорила, что отречение в глазах Церкви – один из самых страшных грехов, и теперь спокойный тон настоятельницы и довод, который та привела, ее заставили поколебаться, но на одну секунду, не больше. Она настоит на своем!
– Я не хочу иметь с вами ничего общего, – упорствовала она.
– И прекрасно.
– Хочу, чтобы вы порвали бумагу, где записаны мои данные.
– Нам нет никакой нужды ее хранить. Мы предадим ее огню, а сами станем о тебе молиться.
– Не хочу, чтобы вы обо мне молились! – вскричала Эмма.
– Бог нас учит…
– Бог ничему не учит вас! Бога нет! – заорала Эмма так, чтобы все исправительное заведение могло ее услышать. – Вы, гарпии, выдумали Бога, чтобы подчинить себе всех этих женщин, которые заперты здесь, заставить их работать на вас даром, служить богатеям, задирать юбки и сгибаться перед господами, и не возражать, и не бороться с нищетой…
– Монсеррат уже уходит, – прервала настоятельница, обращаясь к монахиням, которые скопились у дверей кабинета, напуганные криками. Эмма продолжала сверлить ее взглядом. – Дочь моя, – продолжала настоятельница все тем же ласковым тоном, – или ты сейчас уйдешь, или мы задержим тебя и вызовем полицию. Тебе же будет хуже. Я услышала твое послание. Ступай с Богом.
– Опять вы с вашим Богом! – Эмма затрясла головой. – Да здравствует революция! – крикнула она, с воздетым кулаком пробираясь между монахинями. – Вот погребение, достойное тебя, Монсеррат, подруга… сестра! – шептала она, уже направляясь к выходу. – Вот почести, которые лично я тебе воздаю.
Траурное шествие, пересекая старый город и Раваль по направлению к юго-восточному кладбищу Монжуик, следовало за гробом без креста на крышке. Люди расступались, обнажали головы; некоторые по ошибке или сознательно осеняли себя крестным знамением, что порой вызывало нарекания со стороны скорбящих. «Она не была верующей!» – процедил анархист какой-то женщине. «Оставь эти заклинания для своих мертвецов!» – пробурчала другая какому-то старику.
Далмау шел за гробом, который несли на плечах Томас и еще три товарища, и поддерживал мать то за локоть, то за талию: Хосефа висела на нем мертвым грузом; следуя за телом дочери, она едва передвигала ноги и, казалось, вот-вот рухнет на землю. Он сам хотел бы упасть и лежать вниз лицом, чтобы гроб, за которым они шли, удалился из поля зрения, как будто это помогло бы умерить боль.
С тех пор как они вышли из дому, с трудом спустив гроб по лестнице, Далмау искал Эмму взглядом. Он не мог отойти от матери. И свою девушку не увидел. Может быть, она шла позади, хотя почему – непонятно. Его невеста должна быть здесь, рядом с ними, как член семьи. Далмау спросил у матери, но та не ответила. Он то и дело оборачивался. Спросил у одной из фабричных работниц: та на полдороге подошла к нему, прочитав беспокойство во взглядах, которыми он оглядывал толпу. Ее здесь нет, сообщила девушка, отойдя в сторонку, пропустив тех, кто шел впереди, и потом вернувшись на свое место. Далмау не мог вообразить причины, которая могла бы объяснить отсутствие Эммы, разве что… разве что с ней что-нибудь приключилось, какое-то внезапное недомогание. Прошлой ночью, когда они сидели у тела после того, как власти выдали его, она, видел Далмау, была по-настоящему расстроена и не хотела с ним говорить. В самом деле, выяснив обстоятельства, при которых погибла его сестра, и обсудив детали погребения, они больше не обменялись ни словом. Она плакала не переставая, а когда рыдания стихали, погружалась в себя; Далмау не хотел нарушать эту скорбь. Вдруг она заболела… Далмау стиснул зубы и помотал головой; мать споткнулась, и это ему напомнило, о ком сегодня он должен заботиться прежде всего.
Дорога на кладбище, между склонами гор и берегом моря, была длинной. За верфями начинались сады, затем узкий проселок между морем и прибрежными скалами – это место называлось Моррот – постепенно поднимался в гору, до самого погоста. Далмау не нашел экипажа, чтобы перевезти гроб. Официально забастовка закончилась; на Эшампле появились шарманщики, что было воспринято как возвращение к нормальной жизни, и их механическая музыка сопровождала движение трамваев, которые и водили, и сопровождали военные; в порту снова начали разгружать уголь, в город стали поступать продукты, а на улицы высыпали продавцы газет, что генерал-капитан упорно считал основным признаком общественного примирения.