Наталья Григорьевна Долинина
«Предисловие к Достоевскому» и статьи разных лет
© Н. Г. Долинина, наследники, 2017
© С. В. Алексеев, оформление, 2017
Предисловие к Достоевскому
Читать книги Достоевского трудно. В них вроде бы всё понятно и всё увлекательно: читающего охватывает любопытство – что же дальше? Судьба героев сразу, с первой страницы, становится важной, от книги не оторваться. Но всё-таки читать трудно, даже мучительно. Вероятно, потому, что Достоевский не боится заглядывать в такие тайные уголки и углы человеческой души, мимо которых проходил даже великий Толстой.
Или – нет. Пожалуй, лучше сказать иначе: в романах Толстого – жизнь, как она есть, каждодневная, с буднями и праздниками, с радостью и горем, с унынием и восторгом, с прозрениями и ожиданием чуда, потерями и находками. Читатель узнаёт в героях Толстого себя и радуется узнаванию, сопереживает героям, жалеет их, любит, иногда сердится на них, раскаивается в совершённых ими поступках, потому что и сам мог бы совершить те же ошибки.
Достоевский не пишет о жизни каждого дня. В его книгах герои раскрываются перед читателем в часы и дни таких событий, какие могут выпасть на долю одного человека один только раз в жизни, а могут и не выпасть никогда.
Герои Достоевского живут в особом измерении, нисколько не похожем на обычную жизнь обыкновенных людей. Они страдают так мучительно, что читать об этих страданиях больно. Они решают такие важные вопросы жизни и смерти, пользы и бесполезности человеческого существования, любви и долга, счастья и отчаяния, что нам, читателям, трудно представить себя на их месте. Все человеческие чувства доведены у героев Достоевского до высшего напряжения: любовь и страсть, муки ревности, доброта и ненависть, детская наивность и холодное коварство, бескорыстие и расчёт, легкомыслие и тяжкая ответственность долга – всё достигает высшего предела. Читая, мы проникаемся состраданием. Это очень нужное человеку понятие: СО-СТРАДАНИЕ. Да, мы страдаем вместе с героями, и это обогащает наши души, как ни мучительно читать Достоевского.
«Униженные и оскорблённые» – далеко не лучшее произведение писателя. Это, в сущности, первый его большой роман, написанный после большого перерыва. Почему же я решилась писать именно об этом произведении? По двум причинам. Во-первых, мне кажется, что начинать читать Достоевского, входить в мучительный, сложный и бесконечно увлекательный мир его героев лучше именно с этого романа. Пожалуй, можно сказать: он более доступен. Во-вторых, на мой взгляд, в «Униженных и оскорблённых» автор как бы примеривается ко всем своим будущим творениям; это как бы черновик и «Преступления и наказания», и «Идиота», и «Подростка», и «Братьев Карамазовых», и даже «Бесов». Будущий зрелый Достоевский приоткрывается на страницах «Униженных и оскорблённых».
Он был одним из самых серьёзных русских писателей, он ставил в своих книгах труднейшие философские проблемы. И в то же время Достоевский владел искусством увлекательного чтения. В каждой его книге есть тайна, к раскрытию которой спешит читатель. Раскольников в «Преступлении и наказании» уже в начале книги совершил преступление: убил и ограбил. Думающего читателя волнует состояние души героя, муки его совести, психологический спор Раскольникова со следователем Порфирием Петровичем, его любовь к Соне и трагическое возрождение героя. Но тот же думающий читатель не может не быть увлечён разрешением детективной истории: найдут убийцу или нет? Сознается ли он сам? Как разрешится таинственная для всех остальных героев книги история убийства старухи процентщицы?
Князь Мышкин в «Идиоте» покоряет нас с первых же страниц светом своей души, добром, правдой. Мы следим за его жизнью со страхом: этот человек так хорош, что не может он быть благополучным, это понимает читатель. И в то же время следит за трагедией любви князя Мышкина к Настасье Филипповне, предчувствует её гибель и не может оторваться от острых поворотов сюжета книги.
Острые, почти детективные сюжеты – в «Подростке», «Бесах», «Братьях Карамазовых».
Это необыкновенное сочетание глубины и серьёзности разрешаемых автором проблем с увлекательным, таинственным, острым сюжетом пришло к Достоевскому не сразу. Читая его первые повести, мы видим, как он постепенно медленно учится быть Достоевским.
«Униженные и оскорблённые» – первая книга писателя, где он начинает находить свой неповторимый стиль философа, психолога и мастера увлекательного чтения.
Часть первая
Глава I. Старик и его собака
Город пышный, город бедный,Дух неволи, стройный вид,Свод небес зелено-бледный,Скука, холод и гранит…А. С. Пушкин1. Как начинаются книги
«Прошлого года, двадцать второго марта, вечером, со мной случилось престранное происшествие».
Так начинается роман «Униженные и оскорблённые». На то, как начинаются книги, всегда интересно обратить внимание.
У Пушкина часто первая же фраза вводит нас прямо в центр повествования: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова» («Пиковая дама»). А вот как начинается «Гробовщик»: «Последние пожитки гробовщика Андриана Прохорова были взвалены на похоронные дроги, и тощая пара в четвёртый раз потащилась с Басманной на Никитскую, куда гробовщик переселялся со всем своим домом».
Для многих писателей это умение Пушкина сразу ввести читателя в мир своих героев оставалось недостижимым идеалом: это не каждому удаётся; есть писатели, для кого естественнее начинать книгу постепенно, медленно вводя в неё читателя, не сразу представляя ему героев.
В «Герое нашего времени» – иные, не пушкинские, но тоже стремительные начала каждой части. Герои Лермонтова – постоянно в движении, и каждая часть романа с того и начинается: герой куда-то едет. Первая повесть – «Бэла»: «Я ехал на перекладных из Тифлиса». Вторая повесть – «Максим Максимыч»: «Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ». Оба эти «я» не Печорина, но всё вокруг Печорина движется, торопится, спешит – и офицер-рассказчик тоже. В следующих трёх повестях «я» уже принадлежит Печорину, и он тоже всё время едет, непрерывно находится в движении. Вот начало «Тамани»: «Тамань – самый скверный городишко изо всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голоду, да ещё вдобавок меня хотели утопить. Я приехал на перекладной тележке поздно ночью».
Здесь – сразу всё: и необыкновенные приключения, и быстрое движение, и резкий, быстрый тон речи… «Княжна Мери» начинается тем же глаголом «приехал»: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города…» Только в «Фаталисте» Печорин, казалось бы, никуда не едет и ниоткуда не приезжает, но и там – движение: «Мне как-то раз случилось прожить две недели в казачьей станице…» – опять жизнь не устоявшаяся, переменчивая, укладывающаяся в сжатые строки…
«Мёртвые души» Гоголя начинаются, как ни странно, более похоже на Лермонтова, чем на Пушкина: здесь тоже движение: «В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в какой ездят холостяки…» И это не случайное начало: вся книга – о движении Чичикова по губернии, недаром бричка станет одним из самых запоминающихся предметов в «Мёртвых душах», недаром и кончится книга движением, но уже не Чичикова: «Русь, куда ж несёшься ты, дай ответ?..»
Но другие, более ранние, чем «Мёртвые души», работы Гоголя, объединённые под общим названием «Петербургские повести», начинаются иначе. Здесь мы, как и у Пушкина, сразу попадаем в самый центр того мира, куда поведёт нас автор. «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере, в Петербурге; для него он составляет всё». («Невский проспект».) А вот ещё два начала петербургских повестей Гоголя, явно перекликающихся с началом «Униженных и оскорблённых»: «Марта 25 числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие». Так начинается «Нос». И – очень похоже – «Записки сумасшедшего»: «Сегодняшнего дня случилось необыкновенное приключение».
В обеих этих повестях действительно произойдут события невероятные, фантастические – они оправдают такое начало. Но разве «Униженные и оскорблённые» – фантастический роман? Разве там будут переписываться собаки и носы станут молиться в Казанском соборе? Нет, ничего подобного не будет. Зачем же тогда Достоевский начинает роман таким точным указанием времени, когда с рассказчиком, от чьего имени ведётся повествование, «случилось престранное происшествие»?
Пожалуй, даже указание времени излишне точное: прошлого года, двадцать второго марта, вечером… Когда мы прочтём ещё несколько строк, то узнаем, что действие происходит в Петербурге, на Вознесенском проспекте. Но, вчитавшись внимательнее, мы через несколько глав поймём, что точность эта не подлинная, что главного-то мы не узнали: «прошлого года» – ничего не значит; события, описанные в романе, не могли происходить за год перед тем временем, когда Достоевский писал свой роман, – в книге сознательно перепутаны сороковые и шестидесятые годы. Значит, точная дата, открывающая книгу, понадобилась автору только для того, чтобы убедить читателя: всё описанное было на самом деле; заставить читателя верить тому, что он прочтёт дальше.
Так с первых же слов автор ставит непременное условие, заключает договор с читателем: нужно верить всему, что будет рассказано; как бы странно ни было, на первый взгляд, любое происшествие, – оно могло быть; оно точно отражает ту непривычную, странную действительность, в которой живут герои Достоевского: действительность обострённых, обнажённых чувств.
Между тем после первой фразы ничего необыкновенного или странного не происходит. Наоборот, Достоевский рассказывает о вещах совершенно обычных, даже скучноватых: «Весь этот день я ходил по городу и искал себе квартиру. Старая была очень сыра, а я тогда уже начинал дурно кашлять. Ещё с осени я хотел переехать, а дотянул до весны».
Язык Достоевского в первом абзаце нарочно, подчёркнуто прост, даже и не похож на литературный. Скорее так говорят, а не пишут в романах: «…хотелось квартиру особенную, не от жильцов… хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется вместе с тем и как можно дешёвую». Тем не менее, сразу после этих, как будто и корявых, слов мы узнаём, что рассказчик – писатель.
2. Фантастический мир Петербурга
Во втором абзаце разговорный тон исчезает. Перед нами возникает один из главных героев Достоевского: город, Петербург. Вспомним ещё раз описание Петербурга, данное Гоголем:
«Но страннее всего происшествия, случающиеся на Невском проспекте. О, не верьте этому Невскому проспекту. Я всегда закутываюсь покрепче плащом своим, когда иду по нем, и стараюсь вовсе не глядеть да встречающиеся предметы. Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется… Он лжёт во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него и отделит белые и палевые стены домов, когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов, форейторы кричат и прыгают на лошадях, и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё в не настоящем виде».
Петербург у Гоголя – живое существо, страшный, фантастический город-спрут, который губит всё человеческое, возвышенное, искреннее, как погубил художника Пискарёва в «Невском проспекте». Гоголь описывает город, пользуясь, как это ему свойственно, чудовищными преувеличениями: «гром и блеск, мириады карет», «сам демон зажигает лампы», но главное у него: город – живой, «он лжёт во всякое время», он ужасен, как чудовище.
У Достоевского город – тот же, и описание его, без сомнения, навеяно гоголевским: «Я люблю мартовское солнце в Петербурге, особенно закат, разумеется, в ясный, морозный вечер. Вся улица вдруг блеснёт, облитая ярким светом. Все дома как будто вдруг засверкают. Серые, жёлтые и грязно-зелёные цвета их потеряют на миг всю свою угрюмость; как будто на душе прояснеет, как будто вздрогнешь или кто-то подтолкнёт тебя локтем. Новый взгляд, новые мысли… Удивительно, что может сделать один луч солнца с душой человека!»
Да, это гоголевский Петербург, в нём те же «серые, жёлтые и грязно-зелёные дома» с их угрюмостью. Но описание Достоевского не так безысходно; в этом мрачном городе мелькает иногда хоть «один луч солнца», и в этом пейзаже присутствует человек, его душа, умеющая радоваться тому, что на мгновенье «улица вдруг блеснёт», «дома как будто вдруг засверкают». Так входит в роман тема человека и города, которая потом разовьётся в «Преступлении и наказании».
«Но солнечный луч потух; мороз крепчал и начинал пощипывать за нос; сумерки густели; газ блеснул из магазинов и лавок».
Этот Петербург уже, без сомнения, гоголевский, тот самый, где носы разгуливают по улицам в мундирах статских советников, а портреты выходят из своих рам; город, где не только могут, но и должны случаться «престранные», фантастические происшествия.
И, действительно, внезапно остановившись посреди Вознесенского проспекта, рассказчик почувствовал, что с ним «вот сейчас… случится что-то необыкновенное». И снова повторяет через несколько строк: «Например, хоть этот старик: почему при тогдашней встрече с ним я тотчас почувствовал, что в тот же вечер со мною случится что-то не совсем обыденное?»
Внешность старика описана подробно, очень подробно – с теми подробностями, на какие способен только Достоевский:
«Старик своим медленным, слабым шагом, переставляя ноги, как будто палки, как будто не сгибая их, сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара, приближался к кондитерской. В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры… Его высокий рост, сгорбленная спина, мертвенное восьмидесятилетнее лицо, старое пальто, разорванное по швам, изломанная круглая двадцатилетняя шляпа, прикрывавшая его обнажённую голову, на которой уцелел, на самом затылке, клочок уже не седых, а бело-жёлтых волос; все движения его, делавшиеся как-то бессмысленно, как будто по заведённой пружине, – всё это невольно поражало всякого, встречавшего его в первый раз».
Первая же фраза построена так, что в ней как будто и не сказано, что старик шёл. Между подлежащим «старик» и сказуемым «приближался» – три строчки, тогда как в обычае русского языка ставить сказуемое сразу вслед за подлежащим. Достоевский отодвигает его целой серией деепричастных оборотов: «переставляя ноги, как будто палки», «как будто не сгибая их», «сгорбившись и слегка ударяя тростью о плиты тротуара» – и только после всего этого: «приближался», то есть как будто и не шёл, а слабо, медленно, еле-еле двигался…
Читая это описание, мы не только видим перед собой странного, таинственного старика. Мы начинаем понимать и рассказчика: благодаря его точному взгляду, его метким замечаниям, мы проникаемся интересом и жалостью к старику. Ведь это рассказчик сравнивает старческие ноги с палками, он замечает сгорбленную спину, «мертвенное восьмидесятилетнее лицо», видит ветхость одежды: пальто – «разорванное по швам», шляпа – «изломанная», «двадцатилетняя»; обращает наше внимание на уцелевший «клочок уже не седых, а бело-жёлтых волос» и, наконец, прямо обращаясь к читателю, восклицает: «В жизнь мою не встречал я такой странной, нелепой фигуры!»
Но вот что мы узнаём, читая описание старика: «И прежде, до этой встречи, когда мы сходились с ним у Миллера, он всегда болезненно поражал меня». Значит, рассказчик видел старика и раньше, отчего же в этот вечер у него впервые возникло предчувствие, что должно случиться «что-то необыкновенное»?
Сам рассказчик объясняет это просто: «Впрочем, я был болен; а болезненные ощущения почти всегда бывают обманчивы». Но ведь и Раскольников в «Преступлении и наказании» чувствовал себя больным, был в бреду все те дни, когда решалась его судьба: превратиться в убийцу? исполнить своё решение или нет? дознаются люди или преступление останется нераскрытым? И, наконец, как избавление от бреда пришло решение сознаться в содеянном самому. Состояние нездоровья, полубреда свойственно героям Достоевского в решительные, трудные, переломные моменты их жизни, а в такие-то моменты писатель и показывает нам своих героев.
Так, может быть, рассказчик потому предчувствовал «что-то необыкновенное», что уже знал: в жизни его происходит перелом, наступает период событий стремительных, трагических и неизбежных?
Об этом мы скоро узнаем. А сейчас вернёмся к старику, направляющемуся вместе со своей собакой в кондитерскую Миллера, где уже не раз встречал его рассказчик. Портрет старика всё ещё не закончен: «Поражала меня тоже его необыкновенная худоба: тела на нём почти не было, и как будто на кости его была наклеена только одна кожа. Большие, но тусклые глаза его, вставленные в какие-то синие круги, всегда глядели прямо перед собою, никогда в сторону и никогда ничего не видя, – я в этом уверен… Лицо его до того умерло, что уж решительно ничего не выражает. И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?»
Если внимательно прочитать всё описание старика, можно заметить: ничего фантастического в его внешности нет – оборванный, несчастный, очень старый старик, вызывающий жалость. Всё фантастическое – от воображения рассказчика: «тела на нём почти не было», и кожа его, кажется рассказчику, кем-то «наклеена» на кости, глаза – кем-то вставлены «в какие-то синие круги». И собака старика представляется рассказчику не только «гадкой», но странной, таинственной, похожей на своего хозяина и «неразъединимой» с ним.
Собаке посвящён целый абзац: её портрет тоже очень подробен, и в нём опять-таки прежде всего виден взгляд и слышен голос рассказчика: «Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я её увидел, тотчас же пришло в голову, что эта собака… не такая, как все собаки; что она – собака необыкновенная… Глядя на неё, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как её господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки…»
Ещё и ещё раз подчёркивая необыкновенность собаки (как и её хозяина), рассказчик сообщает: «…в ней непременно должно быть что-то фантастическое… это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде…»
Как завершение, как вывод, описание старика и собаки заканчивается следующим предположением: «Помню, мне ещё пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана…»
Гофман – немецкий писатель, романтик, сказочник, повести его полны таинственных чудес и фантастических превращений. Да, речь идёт о таинственной собаке, вызывающей в воображении то «Фауста» Гёте («какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде»), то странные и страшные повести Гофмана, которыми зачитывались современники Достоевского. Но мне почему-то всё вспоминается другой Гофман, «не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник…» – персонаж из повести Гоголя «Невский проспект».
В кондитерской Миллера, описанной Достоевским, собирались пошлые ремесленники, довольные собой и своими низменными интересами. Внезапно в этот мир пошлого самодовольства медленным, слабым шагом вошли старик и его собака.
Рассказчик не впервые увидел здесь этих посетителей. Оказывается, старик приходил в кондитерскую ежедневно: он «никогда ничего не спрашивал», даже газет не читал, не произносил ни слова, просто сидел «в продолжение трёх или четырёх часов» на одном месте, «смотря перед собою во все глаза… тупым, безжизненным взглядом», а собака неподвижно лежала у его ног. «Казалось, эти два существа целый день лежат где-то мёртвые и, как зайдёт солнце, вдруг оживают единственно для того, чтобы дойти до кондитерской Миллера и тем исполнить какую-то таинственную, никому не известную обязанность».
Благопристойный мир кондитерской не может долго выносить присутствие неблагообразного старика – столкновение неизбежно, и оно происходит. Один из гостей Миллера, «купец из Риги», почувствовав на себе неподвижный взгляд старика, сначала обиделся, затем возмутился и, наконец, вышел из себя: «…он вспыхнул и… пылая собственным достоинством, весь красный от пунша и от амбиции, в свою очередь уставился своими маленькими, воспалёнными глазками на досадного старика». Хозяин кондитерской почёл своим долгом заступиться за посетителя и, думая, что старик глух, громко и тоже с чувством собственного достоинства обратился к нему с требованием «прилежно не взирайт» на посетителя.
3. «Отчего иногда сердце перевёртывается в груди…»
Здесь тон рассказчика резко меняется. Описывая старика и его собаку, он был наблюдателен и, пожалуй, раздражён. Говоря о мире кондитерской, он не скрывал своей неприязни к этим красным «от пунша и от амбиции», самодовольным, тупым мещанам. Теперь он жалеет старика – никакого раздражения больше нет, только жалость, которой не может не разделить читатель: «Старик машинально взглянул на Миллера, и вдруг в лице его, доселе неподвижном, обнаружились признаки какой-то тревожной мысли, какого-то беспокойного волнения. Он засуетился, нагнулся, кряхтя, к своей шляпе, торопливо схватил её вместе с палкой, поднялся со стула и с какой-то жалкой улыбкой – униженной улыбкой бедняка, которого гонят с занятого им по ошибке места, – приготовился выйти из комнаты. В этой смиренной, покорной торопливости бедного, дряхлого старика было столько вызывающего на жалость, столько такого, отчего иногда сердце перевёртывается в груди…»
За этими строками я всегда вижу Фёдора Михайловича Достоевского – автора «Бедных людей», умеющего перевернуть и сердце читателя.
Умер бедный студент Покровский. За гробом его идёт старик отец. Вещи и книги умершего захватила хозяйка квартиры, отец «отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними… и даже не расстался… и тогда, когда надо было идти в церковь… Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли… Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять её. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды… Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья… Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом…»
Эта страница – из «Бедных людей», первой книги Достоевского. И в каждой его книге есть страницы, читать которые тяжело, мучительно. Эти горькие, пронзительные слова действительно перевёртывают сердце; мучительно представлять себе картину, нарисованную Достоевским. Но, право же, человеку, никогда не мучившемуся над книгами Достоевского, непременно недостаёт чего-то очень важного, может быть, той жалости, что растёт прямо в сердце.
Вот такая мучительная картина предстанет сейчас перед нами в кондитерской Миллера. Старика гонят с привычного места…
От него, пожалуй, ждут какой-нибудь обиды… Но рассказчику «было ясно, что старик не только не мог кого-нибудь обидеть, но сам каждую минуту понимал, что его могут отовсюду выгнать как нищего».
Посетители кондитерской были люди хотя и пошлые, но добрые. В том смысле добрые, что, не замечая чужого горя, пока оно не раскроется под самым их носом, они могли расчувствоваться, заметив его наконец. Миллер постарался утешить старика.
«Но бедняк и тут не понял; он засуетился ещё больше прежнего, нагнулся поднять свой платок, старый, дырявый платок, выпавший из шляпы, и стал кликать свою собаку…
– Азорка, Азорка! – прошамкал он дрожащим, старческим голосом. – Азорка!
Азорка не пошевельнулся.