– Конечно, конечно.
Мы выпили чаю и съели по пирожку с капустой.
– Во сколько сказали вернуться к автобусу?
– К четырем. Больше часа можем гулять.
Я вздохнул:
– Хорошо.
Пора раскуриться. Без поддержки прогулку перенести будет ой как трудно. Нужно ходить по заснеженным дорожкам, любоваться искусно подстриженными деревьями, одинокой скульптурой дерущихся Самсона и льва, почему-то не накрытой деревянным зеленым ящиком, как остальные; дворцом, который отсюда, из парка, кажется еще более массивным и в то же время будто готовым взлететь.
– Красота, красота! – вымученно восхищается Алена. – Правда ведь?
А я ненавижу красоту. Красота – это ложь. Людям свойственно убожество и безобразие, и поэтому они стремятся создать красоту, а потом восхищаются ею. Их питает красота, как меня гашиш… Но любая красота – от природной до какой-нибудь красоты души – обязательно перерождается в безобразие. Обязательно. Сколько передохло людей, пока строили сей великолепный дворец? Вот бы раскинулось рядом с ним кладбище упавших, надорвавшихся, задавленных, забитых, тогда бы задумались многие – восхищаться или снять шапку. Архитектор такой-то, эпоха такого-то. А про мурашей никто и не вспоминает. Сойдите с центральной улицы, нырните под арку, и вы увидите эти кровавые стены, красные стены, они, как куски сырого мяса, вечно сырого, гниющего мяса. Вот она, изнанка дворцов, изнанка красоты, изнанка вашего тупого, плотоядного восхищения…
– Пойдем к заливу, – предложила Алена.
– Как хочешь.
Парк почти пуст. Лишь изредка попадаются гуляющие, такие же тихие, блеклые, как и мы. Тени, все похожи на тени. Размытые, тусклые тени, по ним можно ходить, но тени не чувствуют, они еле слышно и очень жалобно шепчут: «Помогите… ради сироток… все-все сгорело… проверьте документы… помогите…» Они молят, крестят другие тени, кланяются им, желают здоровья. Все ради копеечки. Нужно много усилий, чтобы поверить, что это люди, и что я человек, и вот это пятно, и это – тоже. В словах «человек – звучит гордо» мне слышится издевательство сказавшего над всеми, и в первую очередь над самим собой, и после этих слов он обязательно должен плюнуть себе в лицо.
Притворяются, все кругом притворяются, сдерживают жгучее желание встать на четвереньки… Да и встают, некоторые уже встают.
– Чудесно как! – не может успокоиться Алена и даже подрагивает от величия этой чудесности или просто начинает замерзать.
Мы стояли у самой кромки воды и смотрели вдаль, на еле различимые в хмари берега, на небо, разукрашенное десятками цветов и оттенков; оно было таким холодным и таким неожиданно глубоким, что казалось, нам может что-то открыться. Алена долго смотрела туда, в это небо, – она, наверное, ждала, что сейчас вот ей действительно возьмет и откроется… Потом мы пошли вдоль берега, пустые раковины трещали, ломаясь под нашими ногами. Над водой летали озябшие вороны, покрикивая на уток, которые равнодушно качались на слабых волнах.
– Вон скамейка, давай покурим, – сказала Алена.
– Давай.
Поднялись к одиноко стоящей под полосатым бело-красным столбом скамейке, я перчаткой очистил ее от снега, и мы сели. Алена достала из сумочки пачку «Союз-Аполлона», я протянул зажигалку. Впервые за нашу встречу она закурила. И тут случилось то, чего я боялся, – она начала говорить:
– Знаешь, в последнее время я стала жить как-то не то чтобы медленнее, а стала замечать окружающее. Когда я иду, я уже не просто иду, а смотрю на людей, на дома. Мне почему-то стало так интересно, что делается вокруг… Понимаешь?
– Да, да, – закивал я и, когда она продолжила, с тоской уставился на залив, стараясь не слушать.
– Я поняла, что очень многое не замечала раньше, не знаю, не умею, а без этого нельзя. Вот небо…
Ну конечно!
– …ведь это чудо. Смотри, какое небо. И голубое, и тут же розовое, сиреневатое… даже не скажешь словами, я не могу описать его, но я чувствую. Понимаешь? И как бегут облака. Смотри, как они быстро бегут, и все совсем разные.
– Да, да…
– Я чувствую, что я совсем пустая внутри. Я ничего не умею и не знаю. Мне хочется наверстать. У меня растет сын, я хочу, чтобы он вырос и имел представление…
Кораблик быстро шел по заливу, но вдруг резко остановился, постоял несколько минут и так же быстро пошел дальше.
– Сегодня мы ходили по Эрмитажу. Я с ужасом думаю: когда я приведу его в Эрмитаж и он будет задавать вопросы, – ведь я ничего не смогу ответить ему. В мире столько всего, что нужно знать, а жизнь так складывается…
– Ничего, Алена, все будет нормально.
Что я еще мог сказать? И правильно, что я сказал это, – Алена замолчала и нервно бросила окурок в снег.
Мы направились к далеко выходящей в залив косе, или молу, или пирсу (не знаю, как правильно это называется). На конце его стоит маленькое здание, оно похоже на главный дворец, тех же времен, оно даже покрашено так же. Большие окна закрыты деревянными щитами.
– Что это? – кивнула на него Алена.
– Не знаю.
Здесь, на косе, свободно гуляет ветер, у меня сразу начинает мерзнуть голова, но Алена тянет дальше, за надпись: «Проход к теплоходу». Железные мосточки, невысокие ограждения, а вот ограждения нет, – сюда, наверное, как раз и проходят на теплоход пассажиры.
Алена стоит на самом-самом краю. Она не держится за ограждение, ее покачивают порывы ветра. Она смотрит на воду. Сначала вперед, а потом под ноги. Сейчас порыв покрепче ударит ей в спину, и она упадет. Не закричит, не будет, захлебываясь, звать не помощь, не станет барахтаться, а послушно пойдет на дно. Да, это выход. Может, она почувствует счастье, что так произошло, все так закончилось.
Мы шли с косы быстрым шагом, окоченев от ледяного ветра. В парке его почти нет.
– Нужно уже на автобус, – вздохнула Алена.
– Да.
Заметно вечерело. Цвета тускнели, готовясь слиться в единый серый, а затем в черный.
– Наверное, я начинаю стареть, – призналась Алена, как бы подводя итог своей неудачной попытке монолога.
– Да уж, – хмыкнул я.
Каждое ее слово раздражало, оно словно корябало что-то у меня внутри. Я как раз думал о предстоящем вечере и понимал, что он будет невеселый. Я не пойду в клуб, не куплю травы. Мне придется валяться у себя на диване, вдыхать запах гнили и слушать «Нирвану». Будет время от времени заглядывать мать и кричать своим трясущимся голосом, чтобы я сделал тише, а я буду кричать, чтобы она закрыла дверь и засунула вату в уши.
– Пожили, – неосторожно сказал я, больше горестно так простонал про себя, чем обращаясь к Алене.
Она тут же вцепилась мне в руку, остановила и с испугом заглянула в глаза. Ее слабо пока обвисшие щеки подрагивали.
– Ты так считаешь? Действительно?
Я пожал плечами:
– А что, неплохо же было… Побухали, потрахались, пора и честь знать. Пойдем, Ален, а то опоздаем.
Да, сейчас из нее готово было политься все, над чем она размышляет там, у себя дома или на работе, день за днем, месяц за месяцем. Ведь человек обязан непрерывно думать. Он может думать о том, как бы развести приглянувшуюся девчонку, где бы найти башлей на выпивку, а может, конечно, ломать мозги о смысле жизни и прочей такой лабуде, тем более если работает библиотекарем и волей-неволей заглядывает в разные книжки. Нет, пусть она там о чем хочет себе размышляет, но зачем это вываливать на меня?!
– Я все понимаю, Алена, – потащил я ее прочь из парка. – Я все прекрасно понимаю. Давай не будем грузить друг друга. Ладно? Я все прекрасно понимаю. Все будет нормально. Да и ничего, в общем-то, не случилось. Все нормально.
* * *Возвращались в город уже по темноте. Свет в салоне не зажгли, и я почти всю дорогу дремал. Очнулся, только когда ехали по Садовой. Алена смотрела в окно, думала, наверное, все о том же.
– Ну, что дальше? – спросил я, когда мы снова оказались возле Гостиного.
Снег снова сыпался, ветер кружил его, бросал на киоски и здания, на прохожих. Скорее всего погода здесь и не менялась. Передо мной с новой силой встала кислая перспектива сегодняшнего вечера. Хотелось выкурить косяк, но он был последний…
– Может быть, пойдем поужинаем? – сказала Алена.
– Я не против.
Мы, согнувшись, пряча от ветра лица, дошли до кафе на углу Невского и Мойки. Долго выбирали, что бы поесть. Наконец выбрали и сели за стол. Алена подняла пузатую рюмочку с «Изабелью».
– Хороший сегодня был день, – улыбаясь, ненатурально приподнято сказала она.
– Да, – ответил я.
Чокнулись, отпили немного.
– Прекрасное вино.
– И водка ничего.
Похлебали из глиняных горшочков пикантных сосисок, Алена вздохнула:
– Ты прав, все в принципе идет неплохо… Неплохо… Но как-то не так… и шло тем более не так. Много лишнего было, мимо многого настоящего прошла… а теперь вижу, нельзя было…
Она ждала от меня каких-то слов утешения, жалости, понимания, но я молчал, нагло ел пикантные сосиски и молчал. Конечно, о многом можно жалеть, когда тебе столько лет. Еще не слишком много, чтобы потерять всякую надежду, но уже не так мало, чтоб успокаивать себя мыслью – жизнь впереди. Конечно, у нее ребенок растет без отца, у нее старые родители, которые вот-вот лишатся последних сил и за ними нужно будет ухаживать; у нее неденежная работа и тесная квартира в районе метро «Улица Дыбенко», где в одной комнате старики, а в другой она с десятилетним Игорем. И никаких особых радостей впереди, и ничего она не может изменить, и глупость свою чувствует, ничтожность, и вот ей обидно. Да, лет-то уже достаточно, а намека на счастье все нет.
– Как твоя мать? – спрашивает Алена.
И я вру, чтобы ее успокоить:
– Болеет сильно, в этом году два раза в больнице лежала. Как давление поднимается – совсем умирает.
От этих слов Алена бодреет и подхватывает:
– И мои тоже сдают… Отец особенно, тут нога левая отнялась, пролежал два месяца. Сейчас вроде бы отошло, с палочкой может потихоньку…
Вот-вот, конечно… Я киваю, предлагаю допить:
– Давай? Жизнь, Алена, что тут поделаешь…
Заканчивается наш общий день, идем к метро. Мне хочется идти быстрее, но Алена не спешит. Она прижалась ко мне и вышагивает вызывающе медленно, так, что еле сдерживаю желание бросить ее и сбежать. Правой рукой она ловит мечущиеся снежинки. Когда проходим Казанский собор, предлагает зайти.
– Как хочешь, – соглашаюсь.
Долго ищем вход и в конце концов находим. Музей закрыт, а церковь, естественно, работает. Людей мало, некоторые рассматривают иконы, листают христианскую литературу, которая разложена на столе неподалеку от входа, другие молятся.
Глаза у Алены изменились, из выцветших и пустых они превратились в живые, страшновато поблескивающие. Но это, скорее всего, из-за горящих свечей.
– Знаешь, мне теперь нравится бывать в церквах, – признается она. – Я ничего не знаю о вере и поэтому не могу верить, как надо, но, кажется, чувствую. Что-то чувствую такое…
Ну конечно, конечно! Сюда таким и дорога. Сперва поживут, погрешат вволю, а когда приходит время задуматься – так лезут в церкви, к иконам, к свечкам, крестикам, ладанкам всяким. Все эти сухонькие, пришибленные старушки, они что, всегда, что ли, были такими? Да еще недавно они выделывали в своем последнем сучьем полете, что вам пока и не снилось, а теперь – на коленки, конечно, сморщенными пальцами ко лбу, к животу, к правому плечу, левому, нашептывать что-то там о спасении и сохранении своих жалких, лживых душонок.
– Пойдем, Ален, а?
После церковного смрада приятна свежесть улицы, и даже ветер и снег не так раздражают меня.
Мы стоим под колоннами, я тяну косяк, Алена свой «Союз-Аполлон». Через несколько минут мы расстанемся. Опять года на два.
– Спасибо тебе за этот день, – говорит Алена. – Пора домой…
– Тебе тоже, – отвечаю я.
Последний косяк.... Вот я провожу ее до метро и отправлюсь искать гаша на завтра, искать деньги, чтобы купить.
– Слушай, Алена… Мне неудобно тебя просить об этом… Если у тебя есть сейчас свободные… Я на днях постараюсь вернуть…
Она торопливо кивнула, открыла сумочку:
– Да, да! У меня сейчас с деньгами неплохо…
Она суетилась, говорила так, будто она должна мне с давних пор, и вот я спросил ее об этом долге, и ей теперь стыдно, что она так задержала… Она даже не спросила, сколько мне нужно.
– Вот пятьдесят…
– О, спасибо, Алена, огромное! – Я прячу деньги в карман. – Спасибо!
– Хватит, да?
– Да, да! Я тебе на днях буквально. У тебя телефон тот же?
– Тот же.
Мы докурили и направились к Гостиному двору, все так же медленно, как хотелось идти Алене. Казалось, каждая минута со мной была ей очень важна, она шла к метро как бы с трудом. Да куда ей, собственно, торопиться? Что ждет ее дома? Продолжится все та же тягомотина, день за днем, день за днем…
– И все же, если у тебя есть желание. Неплохое место, можно работать. Деньги небольшие, но хоть что-то…
– Я устроился, устроился, – перебил я. – Но зарплата… да и когда она… Мать тоже…
Моя мать работает вахтершей сутки через трое, еще уборщицей в том же учреждении, после работы пару часов обязательно проводит в метро со свежим «Космополитеном», плюс к тому собирает где ни попадя пустые бутылки. Я как-то увидел ее внутри нашей станции на Васильевском острове с номером «Космополитена» в руках, и меня чуть не вырвало. Стоит такая усыхающая, безобразно стареющая женщина, а на обложке мясистая, золотистая соска с сочными сиськами… Они на все, что угодно, готовы, эти люди.
– Я верну, Ален. Как только получу, и верну.
Мы дошли до метро. Наконец-то настала минута попрощаться и разбежаться. Я готов в любую секунду бросить Алене: «Пока!» – и скрыться в общей массе. Я с тоской ожидал ее прощальный монолог и благодарности, что она так замечательно провела этот день. И все это было, конечно. Мы стояли у мраморной стены, мимо тек человекопоток, и я смотрел на него и выслушивал Аленину речь:
– …Мне очень помог сегодняшний день Знаешь, человеку иногда нужны такие именно дни, нужно хоть ненадолго…
Да, да, знаю я все это! Ну давай, скажи мне: «До встречи!» – а потом уходи к сыну своему Игорю, к родителям, к работе. Снова живи пару лет ради нового такого же дня… И я проводил ее прямо до турникетов, она ткнулась мне в щеку губами, пожала руку и сказала с чувством:
– Спасибо!
И я тоже сказал:
– Спасибо!
Она исчезла.
Часы показывали начало восьмого. Отлично! Весь вечер еще впереди, а с пятью десятками он обещается быть неплохим.
Я купил в кассе жетончик и направился к телефону-автомату.
– Не опускайте, пожалуйста, – попросил щупленький мужичонка в помятой старой шляпе и сам вставил в желобок подточенный двадцатирублевик, – если не сработает, то ладно, а если… то жетончик, пожалуйста…
– Хорошо, – ответил я, набирая номер.
Мужичок занялся другими, вставлял монетки и объяснял, что и как.
– Привет, Серый! Это я. Ты дома будешь сейчас? Я к тебе тогда еду… Ну, за все тем же. У тебя есть? Ну и ништяк. У меня полтинник. Да. Ну, там посмотрим. Еду.
Нужный парень оказался дома, он меня ждет. На пятьдесят мало, конечно, гаша выходит, но завтрашний день обеспечен.
Мужичок следит за другими, и я незаметно смываюсь. Вот и полторы тысячи сэкономил.
– Дастищ фантастищ, девочка моя, – напеваю, спускаясь по эскалатору, – дастищ фантастищ, ля-ля-ля-ля-ля…
Сейчас прикуплю гашика, потом поеду к «Планетарию», может, встречу знакомых, попробую упасть им на хвост.
1996 г.
Оборванный календарь
Заскреб в замке ключ, точно в мозгу кто-то стал ковырять шершавым стальным штырьком. Потом с громким болезненным писком открылась дверь. Топтанье в прихожей, шуршанье полиэтиленового пакета. Снова писк двери, удар ее о косяк (никак не может, что ли, Наталья запомнить, что дверь просела и надо ее приподнимать, когда закрываешь?). Елена Юрьевна хотела подсказать, но та уже справилась. Замок защелкнулся. Новые неприятные, резкие, раздражающие звуки: хлопок выключателя, шлепки сброшенных с полочки тапок… Елена Юрьевна смотрит в сторону прихожей, оттуда желтоватый, теплый свет лампочки, – там энергично и уверенно шевелится молодое красивое существо. Красивое, потому что молодое… Сейчас появится, войдет, наполнит комнату; Елена Юрьевна с нетерпением и страхом ждет.
В комнате полумрак, сгущаемый темной мебелью, потемневшими прямоугольниками картин на покрытых потемневшими обоями стенах. Окно почти целиком закрыто старинными, толстыми шторами, которые и недавняя стирка не смогла осветлить. Сквозь щель между шторами – холодная, синеватая муть зимнего непогожего дня. Почему-то именно в декабре такие дни, все дни кажутся непогожими. Даже когда нет ветра, когда тает снег, небо ясное, – все равно чувство, что за окном, на улице, метель, солнце прячется в пластах плотных туч, все живое только и мечтает о том, чтобы скорее, скорее спрятаться, укрыться в жилище, переждать, дожить до весны, хотя бы до нового года, а там сразу станет светлее, легче, теплее, там обязательно что-нибудь случится хорошее.
– Я пришла, Елена Юрьевна! – объявила Наталья, улыбаясь неприятной, лживой, юной улыбкой. Смотрела на старуху с минуту, ожидая чего-то, не дождалась, спросила: – Как чувствуете себя?
Елена Юрьевна промолчала. Наталья пошла на кухню… Муж называл ее Еленочкой, Ёлочкой; сын – «мама, мамуля». А другие – чаще всего – сухо, делово: «Гражданка, товарищ, Елена Юрьевна». «Елена Юрьевна», – это и сотни ее студентов, несколько поколений, для которых она была строгим, беспощадным преподавателем, помешанным на своей биологии. Между собой они ее величали (она, конечно, знала об этом) – Гидра. Теперь и ее, Елену Юрьевну, и ее прозвище давно забыли – почти десять лет как не работает. Теперь приходится слышать ей в свой адрес презрительно-мягкое, особенно обидное из уст молодых женщин: «Бабушка!» «Садитесь, бабушка», «Бабушка, посторонись!», «Может быть, без очереди пройдете, бабушка?», «Бабушка, в переднюю дверь лучше бы вам». На остановке, в магазине, на почте, в троллейбусе… Незаметно, вдруг, однажды Елена Юрьевна из статной, красивой, гордой, для многих грозной женщины превратилась в немощную, согнутую старуху, которую боится зашибить пустой коробкой грузчик, которую готовы пропустить без очереди, усадить на сиденье, пока не упала… Слово «бабушка» она ненавидела, и другие обращения были теперь ей обидны и неприятны, от них веяло холодом одиночества; хотелось, чтобы называли как-то по-родному, теплее.
– Наталья, не зови ты меня Еленой Юрьевной, – стараясь говорить громче, велела она. – Я тебе тетя. М-м… Тетя Лена.
Племянница в четыре раза моложе ее, ей девятнадцать, да и племянницей она могла считаться с большой натяжкой. Скорее внучка, дочь дочери сестры…
– Хорошо, тетя Лена! – согласилась Наталья; она разбирала на кухне продукты, хлопала то дверцей шкафчика, то холодильника, то хлебницей; ответила приподнято, с готовностью и со скрытым равнодушным согласием: как хотите, можно и так, если вам приятнее кажется.
И Елена Юрьевна вспомнила, что уже раза два-три просила племянницу об этом, но та, видимо, забывала, возвращалась к «Елена Юрьевна».
«Действительно, какая я ей тетя. Тетя – слово теплое, сладкое, а я… Пирожков с вареньем не стряпала, не нянчилась с ней. Какая я тетя… Так, чужая, ворчливая бабка…»
– Наталья, электричество погаси в коридоре! – И хотела добавить: «Не тебе, конечно, платить». Пересилила себя, не сказала.
Племянница вернулась в прихожую, на лице ее старуха увидела вспышку досады. Понятно… Этого и следует ожидать. Она просто терпеть пытается, понятно для чего… Что ж, дотерпит, недолго уже…
– Кушать будете? – спросила Наталья. – Я суп тогда разогрею.
– А ты? – через силу проговорила Елена Юрьевна, стараясь притушить разрастающуюся обиду.
– Да я не хочу.
– Не хочешь?..
Дышать было тяжело, произносить слова приходилось с трудом; и голос старухи прерывался и дрожал, одна темная мысль наплывала на другую, догадки превращались в уверенность. «Она и ела-то со мной за эти два месяца – на пальцах пересчитать. Конечно, любой аппетит пропадет… на меня глядя».
– И я тоже не буду. Не хочу, – твердо и четко бросила Елена Юрьевна, повернула лицо к окну, смотрела на полоску сгущающейся сини между шторами.
Скорее всего, да нет – естественно, что Наталья сейчас пожмет плечами, раздраженно цокнет языком. Не понимает она, мол, этих старушечьих капризов… Ну пусть, пусть. Все останется ей, все ведь это теперь ее, а она, Елена Юрьевна, точнее – то, что от нее осталось еще, – лишний, никому не нужный предмет, требующий пока ухода и внимания, и хочется его выбросить прочь, чтоб не мешался, не раздражал. Что ж, понятно… И старуху тянуло выкрикнуть в отчаянии: «Ну куда мне деться?! Скажи!» И хотелось просить племянницу потерпеть, дать умереть в своем углу… Вот тогда пусть и отдыхает, хозяйничает, распоряжается всем.
Потекли одна за другой частые слезы. Долго блуждали по бороздам морщин и наконец, добравшись до подбородка, капали на старый, но крепкий, толстый халат. Он помнил ее другой, этот халат, совсем другой, да и сама она помнила себя сильной, здоровой и в сорок пять лет сводящей мужчин с ума, недоступной, обворожительной. Совсем недавно было. Пятидесятилетие, шестидесятилетие, кажется, намного дальше, чем она сорокалетняя… А теперь как?.. Каждое утро приносит с собой горечь и темную перспективу нового пустого и холодного дня. Сколько еще впереди таких дней? Отравленных, никому не нужных, сулящих только боль и напрасное ожидание конца-избавления…
Елена Юрьевна попыталась остановить слезы, от этого они побежали сильнее. Рванулось из изорванной, забитой горькой таблеточной слизью груди рыдание. Старуха одной рукой схватилась за лицо, сжала губы и нос, другой тянула из кармана платок.
Выскочила из кухни племянница.
– Что с вами, Елена Юрьевна? Тетя Лена… Воды дать? – испуганно спрашивала девушка, стоя в шаге от тетки.
– У… уйди… Сейчас прой… пройдет, – задыхаясь, сквозь слезы, хрипло выдыхала Елена Юрьевна. – Уйди… Успокоюсь.
Наталья повернулась, пошла на кухню. Принесла чашку с водой. Старуха, трясясь, выбивала из пузырька маленькую стопочку по капле корвалол.
– Не надо, теть Лена, вам волноваться нельзя. Что случилось? Я что-нибудь не так? – Наталья присела перед нею на корточки, смотрела своими блестящими, красивыми глазами, готовая выслушать от старухи упреки и оскорбления, готовая к ним как к неизбежному составляющему ее обязанностей. Ведь старухе нельзя без упреков и обидных слов – обидно, что вокруг продолжается молодая, веселая жизнь, но она не ее теперь, она против нее. Она, как сильный птенец, – выпихивает ослабевшего из гнезда.
– Торшер, может, зажечь? Что вы впотьмах…
– Иди, Наталья, там… почитай посиди.
Оставшись одна, старуха отвалилась на мягкую спинку дивана, несколько минут сидела, глубоко дыша, закрыв измученные глаза. Лекарство подействовало, стало легче. Она немного успокоилась. Сердце, затрепетавшее было, когда рвалось рыдание, теперь снова билось ровнее, не толкалось к горлу, не падало в мертвую бездну, сжавшись от боли. Оно билось удар за ударом, стучало немного хрипло, как маятник в старых, давно не чищенных часах. С каждым ударом цепь с грузиком на конце опускается ниже, ниже; кажется, что цепь бесконечна, что грузик будет вечно опускаться и не достигнет упора. Все устало, всему хочется отдыха, а его нет, и жизнь теперь – наказание, каждый новый день словно пытка. Остается ждать, сидя на диване, тупо глядя в темноту, ждать. Проклинать себя, очередной рассвет, сильных, молодых, распускающихся, как большие цветы, людей.
Старуха поползла взглядом по комнате, надеясь найти что-нибудь, чем можно отвлечься, убить хотя бы несколько невыносимо тягостных минут.
– Наталья.
Племянница вышла из кухни.
– Подай мне ящик тот вон, белый… с карточками.
– Какой же он белый, – робко не согласилась девушка, поднимая стоящий под стеллажом металлический ящик, – скорей, коричневый…
Эмаль на ящике когда-то была белой и яркой. Елена Юрьевна хорошо помнила, как красила его белой краской. Помнила этот ящик и новеньким, разноцветным, веселым, – отец однажды принес его, он был полон халвы. Большой куб вкусной, душистой, жирной халвы… Потом ящик приспособили под муку, потом в нем держали клубки шерстяных ниток, еще позже и теперь – хранились фотографии. Постепенно разноцветная раскраска отшелушивалась, появилась чернота изъеденной временем жести, и Елена Юрьевна решила покрасить его. Вот и эта краска, хоть пока держится, но потемнела; теперь лишь по памяти можно видеть его белым, для постороннего человека он коричневый, потемневший, неотмываемо пыльный…
Елена Юрьевна приняла ящик, поставила себе на колени. Наталья стояла рядом, ожидая чего-то. Хотела, наверное, услышать «спасибо» или исполнить еще какую-нибудь просьбу. Или что?.. Нет, Елена Юрьевна не могла благодарить, она все больше и больше, и непонятно даже за что именно, злилась на племянницу, ее присутствие раздражало… Постепенно на протяжении этих двух месяцев все хуже и тяжелее. Сначала, когда Елена Юрьевна списалась с матерью Натальи, своей настоящей племянницей, дочерью младшей, несколько лет назад умершей сестры, когда начались переговоры о том, чтобы девушка переехала к ней, казалось, что все будет хорошо, что появится необходимый уход, забота, общение, такие нужные в старости одинокому человеку. И Наталья вроде бы исполнительная, внимательная, а на самом деле – невыносимо. Невыносимо само соседство молодой, красивой своей молодостью, полной сил девушки и отжившего, ждущего смерти…