– Да, милостивый государь, – отвечала она.
– Так вы были очень молоды, когда были в Париже? – спросил Шарль, обращаясь к Адольфу.
– Да, что делать! – отвечал за него аббат. – Мы их отсылаем в Вавилон, только что они оперились.
Г-жа де Грассен внимательно поглядела на аббата.
– Только в провинции, – продолжал аббат, – вы встретите тридцатилетних женщин таких свежих и молодых, как, например, госпожа де Грассен, женщин, у которых дети экзаменуются уже на степень лиценциата прав. Я как будто теперь вижу, сударыня, когда все дамы и мужчины, бывало, толпились вокруг вас на балах, – продолжал аббат, атакуя своего неприятеля. – Для меня это как будто вчера, сударыня!
– Старый черт, – прошептала г-жа де Грассен, – он тут как тут, все угадал.
«Мне кажется, что я сделаю эпоху в Сомюре», – подумал Шарль, расстегивая сюртук, заложив руку за пуговицу жилета и приняв задумчивый вид, чтобы скопировать лорда Байрона на картине Шантра.
Невнимание старика Гранде к гостям своим или, лучше сказать, исключительное его внимание к письму не ускользнуло ни от нотариуса, ни от президента. По изменениям лица старика они, в свою очередь, узнавали, разгадывали, читали с ним вместе это письмо. Старик с трудом удерживался; всякий поймет его усилия казаться хладнокровным, заглянув в это ужасное письмо; вот его содержание:
«Вот уже скоро двадцать три года, как мы не видались с тобой, любезный брат. Мы не видались с самого дня моей свадьбы и, помнишь, так весело, дружно расстались тогда. Разумеется, я не мог предвидеть, что ты, любезный брат мой, останешься один подпорой семейства, когда-то счастливого и богатого. Когда ты будешь читать эти строки, меня уже не будет на свете. Я не мог перенести моего позора, моего стыда – банкротства, любезный брат мой. До последней минуты я крепко держался на краю бездны, хватался за соломинку, чтобы спасти себя, но мне все изменило! Банкротства моего биржевого маклера и нотариуса Рогена отняли у меня всю надежду. Я в отчаянии; я должен три миллиона и не могу предложить кредиторам даже по восьми за сто. Вина мои подешевели от постоянного в несколько лет урожая. Через три дня весь Париж заговорит: “Гранде плут, обманщик!” А я, жертва слепой судьбы, без пятна на совести, буду лежать в опозоренной могиле моей. Я лишил моего сына честного имени и наследства после его матери, а он, бедное обожаемое дитя мое, он еще ничего не знает. Мы нежно простились с ним; он не предугадывал, что мои объятия были благословением умирающего отца его. Он проклянет своего отца. Брат, брат, проклятие детей наших ужаснее проклятия отцовского. Отец может простить, снять свое проклятие; проклятие сына невозвратимо. Гранде, ты брат мой, ты старший брат мой; будь моим благодетелем, спаси меня от сыновнего проклятия. Брат, если бы я мог писать к тебе моей кровью и слезами, мне было бы легче; я бы плакал тогда, и горесть не щемила бы моего сердца, не тяготила бы души моей; но мне горько; я стражду, и нет слез утешительных. Итак, ты будешь отцом Шарлю! У него нет родных со стороны матери; ты знаешь отчего. О, для чего я разбил предрассудки света, раздавил его мнение – ради любви! Зачем я женился на незаконной дочери вельможи! У него нет родных! Бедный, бедный Шарль! Послушай, Гранде, я не просил тебя о себе; к тому же у тебя, верно, нет трех миллионов для моего спасения. Но для сына, брат, для сына моего – я простираю к тебе умоляющую руку мою. Я вверяю тебе моего сына и спокойно беру пистолет: мой сын найдет в тебе второго отца. О, как он любил меня! Я был так добр к нему; я так нежил, баловал его… Нет, он не будет проклинать меня! Он так тих, ласков, нежен; он весь в свою мать; он будет любить тебя; он ничем не огорчит тебя. Бедное дитя! Он жил в довольстве, в роскоши; он не знает бедности, которую мы перетерпели некогда вместе с тобой, любезный брат мой… И теперь он один, в нищете, разорен! Все друзья его бросят… и я один всему причиной! О, отчего он не умер прежде, отчего он не там, не вместе со своей матерью! Мечты! Он беден, опозорен, несчастлив, нищий. Я посылаю его к тебе, чтобы ты с отеческой нежностью приготовил его к страшному известию. Будь отцом ему, будь добрым, великодушным, нежным отцом! Не отрывай его сразу от его праздной жизни, ты этим убьешь его. Объяви ему несчастие осторожно, тихо, не убивай его одним ударом. Я умоляю его на коленях не требовать имения своей матери, не вмешиваться в толпу моих кредиторов. Убеди его отказаться вовремя от моего наследства. Но я напрасно говорю об этом: он честен, благороден; он почувствует, что ему стыдно позорить отца своего. Уговори его, расскажи ему все, не скрывай от него горькой участи, ожидающей его в будущем. Если он будет отчаиваться, проклинать меня, скажи, что ему остается еще одна надежда в жизни – труд. Мы оба трудились, мы оба были богаты, и я тоже, я тоже был богат. Еще: если он захочет последовать совету умирающего отца своего, скажи ему, чтобы он оставил Францию и ехал в Америку, в Индию. Брат, мой Шарль молод, но он честен, смел и решителен; снабди его всем нужным, дай ему денег; он отдаст тебе все; он лучше умрет, чем обманет тебя! Гранде, исполни мою просьбу, или совесть твоя восстанет на тебя! Боже, если мой сын не найдет в твоем доме ни сострадания, ни нежности, о, я буду вечно молить Небо о мщении за твою жестокость!.. Если бы я мог сберечь хоть сколько-нибудь денег, то я бы вправе был дать что-нибудь моему сыну взамен имения матери; но я должен был заплатить проценты в прошлом месяце; у меня ничего не осталось. Мне бы не хотелось умереть в мучительном сомнении о судьбе моего сына… О, если бы я мог теперь услышать ответ твой! Я простился с Шарлем и в то время, как он в дороге, тружусь над моими отчетами. Я хочу доказать, что мое несчастие произошло не от вины моей, не от обмана. Не правда ли, это тоже значит заниматься судьбой Шарля? Прощай, прощай, брат мой! Да снизойдет на тебя благословение Божие за великодушную дружбу твою к моему семейству; о, я не сомневаюсь в ней! Там, в лучшем свете, жаркая теплая молитва, молитва брата, будет вечно изливаться за тебя перед престолом Всевышнего, куда все мы должны когда-нибудь явиться и куда я уже предстал.
Виктор-Анж-Гильом Гранде».– А о чем вы там толкуете? – спросил Гранде, тщательно сложив письмо по его складкам и спрятав его в жилетный карман. Потом он бросил на своего племянника тихий, боязливый взгляд, стараясь скрыть свое волнение и свои расчеты. – Обогрелся ли ты?
– Мне тепло, дядюшка.
– Ну а где же наша хозяйка и моя именинница? – закричал скупой, забыв, что обе пошли хлопотать об устройстве племянника в доме. Евгения и г-жа Гранде вошли в эту минуту.
– Ну что, там все готово? – спросил старик, мало-помалу приходя в себя.
– Да, батюшка.
– Ну, племянник, ты, чай, устал с дороги, так вот Нанета покажет тебе твою комнату… Ну, комната такая, что не по вас, мои красавчики. Да что же делать? Не осуждать же бедняков; у меня, друг мой, нет ничего, а налогов много; платить тяжело…
– Прощайте, Гранде; мы теперь вам в тягость: вам, верно, нужно потолковать с племянником вашим, прощайте, добрый вечер!
– До завтра, – сказал банкир.
Все встали и начали откланиваться. Старый нотариус зажег свой дорожный фонарь и предложил де Грассенам проводить их, потому что их слуга еще не пришел за ними, не предвидя несвоевременного окончания вечера.
– Угодно вам сделать мне честь дать мне вашу руку, сударыня? – сказал аббат г-же де Грассен.
– Но здесь мой сын, – отвечала она сухо.
– Со мной не опасно, – возразил аббат.
– Поди же с господином Крюшо, – сказал сам банкир жене своей.
Аббат ловко подал руку г-же де Грассен и увел ее вперед всех.
– Мальчик ловок и недурен собой, – сказал аббат, сжимая руку своей дамы, – теперь загадка разрешилась; проститесь со своими надеждами: у Евгении есть жених, и если этот молодец еще не влюблен в какую-нибудь парижанку, то ваш Адольф встретит в нем страшного соперника.
– И, полноте, господин аббат, разве у Шарля нет глаз? Будьте уверены, что он заметит, что Евгения – девушка простенькая, да и некрасива. Вы видели, сегодня она была желта как воск.
– Кажется, вы уже сообщили об этом господину Шарлю.
– Отчего же и не так?
– Я вам облегчу труд прекрасным советом, сударыня: становитесь всегда подле Евгении, и дело кончится в вашу пользу; результат сравнения очевиден.
– Вы еще не знаете: он обещал послезавтра у нас обедать.
– Ага!.. Ах, если бы вы захотели, сударыня… – проговорил аббат.
– Чего это, господин аббат? Что это вы мне советуете? Слава богу, я не для того тридцать девять лет дорожила моим добрым именем, чтобы очернить его на сороковом, хотя бы даже для империи Великого Могола… я понимаю вас, господин аббат, нам пора понимать друг друга… Поистине мысли ваши весьма неприличны для духовного лица. Фи! И вы, аббат, вы мне это советуете? Да это достойно «Фоблаза», сударь…
– Так вы читали «Фоблаза»? – сказал аббат сладким голосом.
– Ах! Я ошиблась, господин аббат; я хотела сказать – «Опасные связи».
– Ну, вот это дело другое! В этой книге гораздо более нравственности, – сказал аббат, засмеявшись, – но напрасно вы толкуете слова мои в другую сторону; я хотел только сказать…
– Вы еще осмеливаетесь запираться! Да не ясно ли это? Если бы Шарль захотел поволочиться за мной, то поневоле забыл бы о Евгении. Я знаю, что в Париже найдутся матери, которые решатся на такие невинные хитрости для счастия детей своих, господин аббат; но мы не в Париже.
– Да, сударыня, мы не в Париже.
– Да я бы ста миллионов не взяла, если бы взамен потребовали подобной материнской нежности.
– Заметьте, сударыня, что я не говорил о миллионах; может быть, это было бы свыше сил наших. Я хотел только сказать, что благородная и прелестная женщина, с такими прекрасными правилами, как вы, сударыня, могла бы позволить себе немножко самого невинного кокетства, чтобы…
– Вы полагаете, господин аббат?
– Без всякого сомнения, сударыня. Разве не обязанность наша, как членов общества, нравиться друг другу? Но позвольте мне достать мой платок… Я уверяю вас, сударыня, что лорнет молодого человека обращался на вас немного чаще, чем на меня; но я прощаю ему, что он предпочел красоту старости.
– Ясно, – кричал позади них президент, – что парижский Гранде прислал в Сомюр своего сына решительно из видов на Евгению!
– Но позвольте, – возражал нотариус, – тогда бы его приезд был известен; его бы ожидали у Гранде.
– Это еще ничего не доказывает, – говорил де Грассен, – старик наш скрытен.
– Де Грассен! Я пригласила племянника к нам обедать послезавтра. Попроси-ка тоже Ларсониеров и де Готуа с их хорошенькой дочкой… Как бы ее получше одеть? Мать рядит ее как дуру из ревности… Я надеюсь, господа, что вы тоже нам сделаете честь своим посещением, – прибавила она, обращаясь к Крюшо.
– Вот мы уже и пришли, – сказал нотариус.
Поклонившись троим де Грассенам, трое Крюшо отправились домой. Все они были заняты странным оборотом своих дел с де Грассенами. Рассудок и расчет заставили их снизойти до союза с прежними врагами своими. Нужно было всеми силами предупредить и отвратить любовь Евгении к Шарлю. Но, может быть, молодой человек готов устоять против всего; против сладенькой клеветы, льстивого злословия, наивных откровенностей – словом, против тех невинных средств и способов, которыми готовились атаковать его, окружить, запутать, облепить, как в улье пчелы облепляют воском несчастную букашку, залетевшую невзначай в их пчелиное царство.
– Пора спать, племянничек, – сказал Гранде по уходе гостей своих, – о делах до завтра, а теперь уже поздно; завтра я скажу тебе, для чего сюда прислал тебя отец твой. Завтракаем мы в восемь часов, в полдень тоже перекусим что-нибудь… немножко, почти ничего – яблочко, хлебца, так… самую крошечку, стакан вина, потом обедаем в пять часов, по-парижски. Вот и весь порядок дня. Захочешь погулять по городу, в окрестностях, никто не помешает тебе; но меня уж извини, водить тебя не буду; у меня дел куча. Ты, может быть, услышишь про меня сплетни, тебе наговорят, что я миллионер, богач… да ты не верь им, вздор! Пусть их говорят там, мне хуже не будет. У меня нет ничего, я бедняк, нищий, работаю как бык, как последний батрак, сколачивая деньгу на пропитание. Ты, может быть, сам скоро узнаешь, как дороги денежки… Ну-ка, Нанета, дай свечку!
– Надеюсь, милый Шарль, что вы будете всем довольны, но если что-нибудь нужно вам будет, так кликнете Нанету.
– О, я никого не обеспокою, тетушка; со мной весь мой багаж. Позвольте же вам пожелать доброй ночи… вам тоже, кузина.
Шарль взял из рук Нанеты восковую свечку, желтую, залежалую в лавке, до того похожую на сальную, что даже сам Гранде, которому, впрочем, никогда и в голову не приходили восковые свечи, не заметил в доме у себя такого великолепия.
– Пойдемте же, я покажу дорогу, – сказал старый чудак.
Вместо того чтобы выйти через главную дверь, Гранде шел через коридор, отделявший кухню от залы. Со двора коридор защищен был дверью с вделанным в нее овальным стеклом. Но зимой в нем было холодно, как на дворе, холод проникал даже в залу, где едва-едва было тепло.
Нанета задвинула все задвижки на воротах и спустила с цепи страшную собаку. Дикое животное, с разбитым, как при ларингите, голосом, только и слушалось одной Нанеты. Рожденные оба в полях, они понимали друг друга.
Когда Шарль прошел по лестнице, дрожавшей под тяжелой походкой его дяди, и взглянул на пожелтевшие, закоптелые стены, к которым примыкала лестница, то подумал, что попал в курятник. В удивлении, в изумлении он взглянул на тетку и на кузину, но те, не понимая его, отвечали ему дружеской, простодушной улыбкой; Шарль был в отчаянии: «Да зачем же это прислал меня батюшка к таким чудакам?»
Когда дошли до первой площадки лестницы, Шарль увидел перед собой три двери; они были выкрашены красной краской и поражали взор унылым, грубым видом своим на пыльной, измаранной стене. Все три двери были без наличников, а скобки около замка фальшивые, странной фигуры и рисованные под цвет железа. С первого взгляда можно было удостовериться, что та из трех дверей, которая была прямо над лестницей и вела в комнату, расположенную над кухней, была замурована, ход в нее был из комнаты старика Гранде. Эта таинственная комната была кабинетом старого скряги; свет проходил в нее сквозь единственное окно, выходившее на двор и заделанное толстой железной решеткой. Никто, не исключая и г-жи Гранде, не смел входить в кабинет старика. Скряга любил уединение, как алхимик любит его подле своего очага. Здесь-то, вероятно, была запрятана заветная кубышка, хранились бумаги и документы, висели весы, на которых Гранде взвешивал свои червонцы; тут-то совершались втайне и по ночам все дела и начинания его, сводились счеты, итоги, писались квитанции, векселя; и не диво, что люди, видя, что у Гранде всегда все готово, всегда все поспевает к сроку, и не замечая, когда и где он работает, приписывали это какому-то колдовству, чародейству. Здесь, когда ночью Нанета храпела уже так, что дрожали стены, кода собака бродила по двору, а жена и дочь скряги спали крепким сном, старик раскрывал свою кубышку, пересчитывал свое золото, глядел на него жадно, по целым часам взвешивал его на весах, на руках своих, целовал свое сокровище с любовью, с наслаждением… стены крепки, ставни задвинуты, ключ у него. Старик в тишине своего уединения не ограничивался настоящим, загадывал в будущность, манил грядущие денежки и рассчитывал барыши за годы, еще не родившиеся и не убранные. Вход в комнату Евгении был напротив замурованной двери. Далее была дверь в спальню обоих супругов, у г-жи Гранде была тоже своя комната, сообщается с комнатой Евгении стеклянной дверью. Кабинет старика отделялся от жениной комнаты перегородкой, а от таинственной комнатки его – толстой стеной.
Скряга отвел Шарлю покой в верхнем этаже, прямо над своей спальней, чтобы слышать все, если вздумается племяннику встать, ходить, шевелиться.
Когда Евгения и мать ее пришли каждая к двери своей комнаты, то, поцеловавшись, простились на ночь. Потом, сказав несколько приветствий Шарлю, холодных в устах, но пламенных в сердце Евгении, они разошлись по своим спальням.
– Ну вот и твоя норка, – сказал Гранде племяннику, отворяя ему дверь. – Если тебе будет нужно выйти, позови Нанету, а без нее собака разорвет тебя пополам… Ну, прощай же, спи хорошенько… А что это? Да здесь развели огонь!
В эту минуту явилась Нанета с нагревалкой.
– Ну, так и есть! – закричал Гранде. – Да что с тобой, моя милая? Разве племянник мой баба? Убирайся ты со своими глупостями!
– Да постель холодна, сударь, а молодой барин нежен, как красная девушка!
– Ну так кончай же скорей! – закричал скряга, – да смотри, не запали дома!
Скряга сошел с лестницы, ворча сквозь зубы, а Шарль остался как вкопанный посреди своей комнаты. Взор его блуждал в изумлении по стенам мансарды, обитым желтой бумагой с цветочками, которой обыкновенно оклеивают кабаки. Безобразный камин из бурого мелкозернистого песчаника, один вид которого вызывал ощущение холода, повергал Шарля в отчаяние. Лаковые желтенькие стульчики в весьма плохом состоянии, казалось, имели более четырех углов. Раскрытый ночной стол топорной работы, в котором мог бы поместиться сержант стрелкового полка, занимал половину всей комнаты; узенький ковер с каймой был постлан у самой кровати, украшенной балдахином, чьи суконные занавески, изъеденные молью, колыхались, словно готовясь оборваться.
Шарль пресерьезно взглянул на Длинную Нанету.
– Послушай, душенька, да полно, так ли? Неужели я у господина Гранде, бывшего сомюрского мэра, у брата господина Гранде, парижского негоцианта?
– Как же, сударь, у доброго, приветливого, милостивого барина… Развязать ваш чемодан, сударь?
– Разумеется, старый мой гренадер! Ты, кажется, служила в гвардейском морском экипаже?
– Ха, ха, ха! В гвардейском морском экипаже! Ха, ха, ха! Что это? Гвардейский морской…
– Вот ключ: вынь-ка из чемодана мой шлафрок.
Нанета была вне себя от изумления, видя богатый шелковый шлафрок с золотым рисунком старинного образца по зеленому полю.
– Вы это наденете на ночь, сударь?
– Надену, душа моя.
– О, да какой вы хорошенький в вашем шлафроке! Постойте-ка, я позову барышню; пусть она посмотрит на вас…
– Замолчишь ли ты, Нанета, Длинная Нанета! Ступай, я лягу теперь спать; все дела до завтра; если мой шлафрок тебе так понравился, то, когда я уеду, шлафрок… мой… оставлю тебе.
Нанета остолбенела:
– Как, вы мне дарите такую драгоценность? Бедняжечка, да он уж бредит!.. Прощайте, сударь!
– Прощай, Нанета…
Шарль засыпал.
«Батюшка не пустил бы меня сюда без всякой цели, – думал он, – но о делах важных надобно думать поутру, сказал, не помню, какой-то мудрец греческий».
– Святая Дева! Какой мой братец хорошенький, – шептала Евгения, прерывая свою молитву, которую она в этот вечер позабыла окончить.
Г-жа Гранде, засыпая, ни о чем не думала. Она слышала сквозь дверь в перегородке, как скряга скрипел, прохаживаясь по своей комнате. Робкая, слабая женщина изучила характер своего властителя, как чайка предузнавала грозу, по ей одной знакомым признакам, и тогда, по собственному ее выражению, она притворялась мертвой.
Старик Гранде ворчал, похаживая по своей комнате: «Оставил же мне наследство почтеннейший мой братец; нашел кому! Да что мне дать этому молодчику? Что у меня есть про его честь? Да я ему двадцать экю не дам. А что ему двадцать экю? Красавчик посмотрел на мой барометр так, что я, право, подумал, что он хочет порастопить им камин». Словом, раздумывая и ломая голову над скорбным завещанием брата, старик беспокоился и тосковал более, чем несчастный самоубийца, когда писал его.
– Так у меня будет золотое платье, – шептала, засыпая, Нанета. Ей снилось, что она уже надела эту напрестольную пелену, золотую, с цветами, с драгоценными каменьями. Первый раз в жизни она мечтала о шелковых тканях, как и Евгения в первый раз мечтала о любви.
Глава III. Любовь в провинции
Есть прекрасный час в тихой, безмятежной жизни девушки, час тайных, несказанных наслаждений, час, в который солнце светит для нее ярче на небе, когда полевой цветок краше и благоуханнее, когда сердце, как птичка, трепещет в волнующейся груди ее, ум горит и мысли расплавляются в тайное, томительное желание. Этот час есть час неопределенной грусти любви, неопределенных, но сладостных мечтаний любви. Когда дитя впервые взглянет на свет Божий, оно улыбается; когда девушка услышит первый удар своего влюбленною сердца, она улыбнется, как дитя. И как свет Божий первый приветствует сладким, теплым лучом пришествие в мир человека, так и любовь торжественно приветствует сердце человеческое, когда оно впервые забьется чувством и страстью. Такой час настал для Евгении.
Как ранняя птичка, она проснулась с зарей и помолилась. Потом начала свой туалет – занятие, отныне для нее важное, получившее свой особенный смысл. Она разобрала свои длинные каштановые волосы, заплела свои косы над головой, бережно, не давая кудрям рассыпаться и вырываться из рук, и гармонически соединила в прическе своей простоту и наивность с красотой и искусством. Умывая свои полные, нежные руки чистой, ключевой водой, она невольно вспомнила стройную ручку своего кузена и невольно подумала: отчего она так нежна, бела, так стройна и красива, откуда такая законченная форма ногтей? Она выбрала чулки как можно белее, башмаки как можно красивее и новее, зашнуровалась в струнку, не пропуская петель, и с радостью надела чистое, свежее платьице, выбрав его как можно более к лицу. Как только она кончила одеваться, пробили городские часы; как удивилась Евгения, насчитав только семь! Желая получше одеться и иметь на то побольше времени, она встала раньше обыкновенного. Не посвященная в тайны кокетства, не зная искусства десять раз завить и развить свой локон, выбирая прическу более к лицу, Евгения от нечего делать сложила руки и села подле окна; вид был небогатый, незатейливый: двор, узкий, тесный сад и над ним высокие террасы городского вала – все было весьма обыкновенно, но не лишено оригинальной, девственной красоты, свойственной пустынным местам и невозделанной природе.
Возле самой кухни находился колодезь, обнесенный срубом, с бадьей на блоке, в железной обоймице, укрепленной на деревянном шесте. Около этого шеста обвилась виноградная лоза с завядшими, изжелта-красными листьями; ветви и побеги спускались вниз, обвивая почерневший сруб, бежали далее по фасаду здания и оканчивались у деревянного сарая, в котором дрова были разложены с такой же симметрической точностью, как книги в кабинете любого библиофила. Мостовая двора, разбитая ездой, почерневшая, свидетельствовала о времени густыми клочьями мха и диких трав, пробившихся между камнями. Толстые полуразрушенные стены были увиты игривым плющом. Наконец, в углублении дворика возвышались восемь ступеней, которые вели к калитке садика; они были неровны, разбиты временем и почти скрывались под дикими кустами травы, живописно выбивавшейся из расселин треснувшего камня; издали целое походило на могилу какого-нибудь крестоносца-рыцаря, насыпанную неутешной вдовой его. Над громадой этих камней возвышалась полусгнившая, полуразвалившаяся деревянная решетка садика, живописно оплетенная местами игривой лозой. С обеих сторон садовой калитки две яблони простирали одна к другой свои кривые, коростовые ветви. В садике три параллельные, усыпанные песком дорожки огибали куртины, обведенные плющевой изгородью. В углублении садика старые липы, сплетясь ветвями, образовали беседку. На левой стороне были парники; на правой, возле самого дома, стоял огромный орешник, раскидистые ветви которого сыпались в беспорядке на крышу… Светлые, осенние лучи солнца, обычные на побережьях Луары, заблистали на небе, на земле и мало-помалу разогнали туман, темный грунт ночи, облекавший еще стены, деревья, сад…
И во всей природе, во всем, что окружало Евгению и что казалось ей таким обыкновенным, находила она теперь какую-то необъяснимую, новую прелесть, новое наслаждение. Тысячи неясных ощущений пробудились в душе ее, росли в ней, наполняли ее по мере того, как лучи солнца наполняли вселенную. Какое-то неясное, неизъяснимое удовольствие заиграло в сердце ее. Ее сердце глубоко и сильно сочувствовало всему окружавшему, и мысли девушки гармонически строились под лад всей природе.
Когда солнце дошло до стены, увешанной плотными листьями повилики, расцвеченными, словно голубиная грудь, тогда небесный луч надежды проник в душу Евгении. И она полюбила с тех пор эти поблекшие цветы, эти синие колокольчики и увядшую зелень, эту часть стены, все, наконец, что носило воспоминание, отпечаток настоящих минут ее жизни. Шум листьев в этом гулком дворе, тихий, неясный шелест их падения – все отвечало на вопросы Евгении, все разрешало их, и она готова была целый день просидеть у окна своего, не замечая времени.