– Я об этом не думал, но сейчас уже поздно.
– Пойдёмте к нему, время есть, ну пожалуйста, док.., – закапризничала она.
У Дати было хорошее настроение и ей доставляло удовольствие «ломать» Эйнбоу. Мысль увязаться за ним возникла у неё совершенно непроизвольно. Они ехали в машине – за рулём была Дати, она вызвалась подвезти доктора в Департамент – и по дороге стала его уговаривать.
– Ах, Дати, – вздохнул он, – тебе невозможно отказать, но, зная скапатора – натыкался уже, – я должен сказать тебе, что это вряд ли возможно. Так что, не лучше ли тебе заняться своими делами?..
– У-у, – сморщила губки девушка, – неужели вы боитесь его, ну поговорите с ним!
– Я? – удивился доктор, – его боюсь? Ну почему мне его бояться?
– Почему вы даже не обратили внимания на то, как я сегодня выгляжу, какое у меня новое платье – неужели вы так боитесь «не показаться» на допросе, что не способны даже посмотреть на меня, док!
Он взглянул ей в глаза, в которых уловил отверженность.
В этот момент их накрыла фигура скапатора, они встрепенулись.
– Ба, Эйнбоу – я вижу вас в очень приятном окружении.
– А вот и скапатор, – сказал доктор.
Дати улыбнулась и подняла ресницы на скапатора. Тот сразу же оценил и её лицо, и большие серо-голубые глаза, которые были столь нежно красивы, лучились почти беззащитной доверчивостью, но с начинкой сладкого кокетства, что ему захотелось «поиметь» её. Потом. Как-нибудь. Или наоборот – сегодня. Ночью.
– Я ваш бант увидел из окна своего кабинета, и не мог усидеть на месте. Уж очень хотелось «потрогать» учёного за женщин. – Рой говорил с ними, глянув на Эйнбоу, как с закадычными знакомыми. – Признавайтесь-ка, профессор интимно-вычислительных наук, ведь не только жена способна вас очаровать, подавая на ужин телячьи котлетки, а?
Доктор тоже улыбнулся.
– Конечно, нет, – принимая тон, – ответил «профессор», – меня способна очаровать любая женщина, подающая на ужин телячьи котлетки.
Все рассмеялись.
– Но я ни за что не поверю, – продолжал Рой, – что у вашей спутницы уже появилась такая привычка – по вечерам ухаживать за мужчинами.
– О-о, господин скапатор, – повела на него глазами Дати, – это выше моих сил, безусловно. С вами, к тому же, ещё и повозиться надо – с некоторыми, чтобы заслужить себе такую ежевечернюю «привилегию».
– Ну-у, стоит ли ради этого ещё и возиться? – Рой нырнул в глаза Дати, – ведь красота требует жертв, а не наоборот…
– Я должен, – вмешался Эйнбоу, – представить вас друг другу. Это Дати Вэлс, моя сотрудница. Ну а это, Дати, тот самый Рой Мелли, любимец публики, – доктор представил его как артиста.
Рой наклонился к руке Дати, и она дала ему её поцеловать. Кокетливые смешинки куражились в её глазах.
– Вот и все формальности, – сказал он, – теперь мы знакомы. И я могу, пока у нас есть ещё полчаса, даже угостить вас кофе… Я надеюсь, вы составите нам компанию, док? – Рой уже вошёл в роль ловеласа и задвинул доктора в тень.
– Если Дати не будет против, – лукаво посмотрел на неё Эйнбоу.
Та слегка смутилась.
Рой Мелли повёл их под навес, под которым в саду была маленькая кофейня – со столиками на открытом воздухе и небольшой кухней. Вскоре они сидели на круглых кожаных стульчиках без спинок и перед ними дымились чашки с кофе. Официантка поднесла им и розетки с засахаренными дольками апельсина. Рой так посмотрел вслед её укачивающей походке, что Дати чуть не рассмеялась. Доктор, делая первый глоток, глянул на Дати из-под бровей. Она излучала аромат свежести, обаяния и волнующих духов, названия которых, он всё равно не знал. Она вся была – готовность к чему-то, да хоть к тому, чтобы всех расцеловать, всем нравиться и вбирать в себя очарование окружающих. «Профессор интимно-вычислительных наук» нашёл, что Дати очень к лицу белое и розовое, что это необычно, и очень идёт ей – при цвете её тонкосоломенных волос, мягко облегающих плечи, и сероватом оттенке её голубых глаз. Но промолчал.
Рой, заметив взгляд доктора, невольно сравнил Дати и официантку, кричаще-сексуально одетую.
– Всё постигается в сравнении, док, не правда ли? – решил вслух сравнить двух девушек – в пользу элегантной Дати – скапатор. – Ещё вчера, когда я видел эту поварёжку…
– Кого? – не поняла Дати.
– О! – спохватился скапатор, – это наш мерзкий жаргон. Отвыкаешь от нормального общества, сидишь тут безвылазно, ну вот и приходится – для того, чтобы тебя ловили с полуслова… «Поварёжка» – это кто нам варит кофе тут, от слова «варить»… Так вот вчера её наряд мне казался кричащим, а сейчас просто смешным, я чуть не поперхнулся…
– А мне нравится, – причмокнула Дати, растворяя во рту апельсиновую дольку. – Я таких девушек люблю – ярких. Но сама – другой стиль предпочитаю.
– Тот стиль, который вы предпочитаете, меня просто с ума сводит, – Рой определённо увлёкся ею.
– Сильно? – спросила Дати сладкими от апельсиновых долек губами.
– Очень, – у Роя потемнело в глазах. А Дати продолжала отправлять в рот дольки и, казалось, ей это сейчас важнее всего остального.
– Настолько, что я могу рассчитывать на ваше сумасшествие? – опять причмокнув засахаренными губами спросила она.
Рой насторожился.
– Я знаю, что красивые женщины особенно расчётливы, – продолжая, впрочем, этот флирт, отвечал Рой, – когда речь идёт о сумасшествии того, кого они хотят обсчитать. Но сегодня я готов в честь нашего знакомства быть именно тем сумасшедшим, которого вы хотите обсчитать.
– Фи, – сказала Дати, – да что с вас взять? Разве что какую-нибудь жуткую историйку для бульварной прессы… Но тут и без меня «расчётливых» хватает…
Рой как-то смешался. А потом гарцанул:
– Пресса она вся – расчётливая и бульварная. Но с этой паршивой овцы имею всегда хотя бы один, но клок – я. А вам я любую «историйку» и затак расскажу. Если интересно.
Доктор незаметно подкладывал Дати апельсиновые дольки из своей розетки.
– Я вас обидела? – Дати обратила внимание на мимолётное замешательство скапатора. – Извините. Я не то имела в виду… Я восхищаюсь вашей работой, но вы мне лучше её покажите… Я помогаю доктору поставить на ноги нужного вам человека. Пока у нас не очень получается. Нам нужно с ним вдвоём увидеть вашу подследственную, чтобы получилось. А доктор боится вас об этом попросить…
– Лучезарная моя, – легко вздохнул скапатор, – а я восхищаюсь вами… А доктору – выговор. Меня бояться – ко мне не ходить…
Дати и вправду одарила Роя чарующе-восхищённым взглядом.
А Рой подумал: «Почему бы её не пригласить на ужин – сразу после допроса? Чего тянуть?..».
Кончилось тем, что Рой, поддавшись обаянию Дати, с лёгкостью разрешил ей присутствовать на допросе Лоэн в качестве помощницы доктора и «наблюдателя». Но предупредил, что без его ведома – никому ни слова. И что они подпишут соответствующее обязательство.
И доктор, и Дати обрадовались, как дети. Она тут же «отшпилила» свой бант, чтобы выглядеть строже и засунула его в карман пиджака Эйнбоу. У них было такое ощущение, что они приглашены на какое-то очень интересное «выступление», и им не просто дали на него билеты, а ещё и лучшие места в придачу.
Глава 12
«Мумия»
…Это было во сне ли туманно-прохладномЯ стою босиком на листве неподвижноКосяком по холодному небу неслышноВ южную небыль натужно-парадноАистов стая летит. Это было во сне ли?..Эти строчки он видел в своей школьной тетради в крупную клетку написанными мелким, неразборчивым почерком – тетради, где у него были стихи, посвящённые Айне, и которую он хранил, как украденный алмаз – в таком тайнике, что её не могли бы найти ни дед, ни бабушка, ни в этом, ни в будущем времени…
Он пытался дальше увидеть, но строчки исчезали, разлетались… Но потом в голове звучало:
Это было осенью детства. МетелиЕщё по оврагам не плесневелиИ неопавшие листья хотелиКуда-нибудь деться. Строго белелиГолые колья берёз. И онемелиДо первых проталин и оттепелейБазары сорочьи, коровьи борделиИ деревеньки вдруг овдовелиИ лица старух похолодели…Джеральд «сморщился» внутри себя, чтобы разорвать это бесконечно вертящееся кружево. Ему представлялся их дом – «на отшибе», поздней осенью, – где он рос у бабки и деда, «прокуренный» от падающего из трубы дымного вороха…
Джеральд вырос в одной из заморских колоний-резерватов, которую метрополия «законсервировала» уже очень давно, так что жизнь там шла по своим законам. Однако первые несколько лет он жил в сердце метрополии – Кантане, с родителями, и он очень хорошо помнил, как его поразила первая на его веку зима – с холодами и глубоким, ослепительно чистым снегом, потому что в Теонии никогда не было снега. Первый снегопад поразил его настолько, что он, будучи еще пятилетним ребёнком, расплакался, хотя нельзя сказать, что причиной тому был страх или ностальгия – по родителям и тёплому семейному гнезду в краях, где вечное лето. Хотя может быть, он и тосковал первое время по мягким и чистым ливням, которые вымывали из города всё привнесённое, напускное и делали всех – такое у него было ощущение – таинственно расположенными к нему и друг к другу. Он помнил шум дождя – за плотно закрытыми окнами, за которыми была чернота ночи, и ту интимную, вдохновенную нежность, источником которой была мама. Он вспоминал, как она перед сном заходила в его комнатку и разговаривала с ним о чём-нибудь, часто смеша, и делала строгие, но такие ласковые наставления на завтра, что Джеральду хотелось быть для неё самым-самым, чтобы она всегда счастливо смеялась и нежно обнимала и целовала его… Мама целовала его в глаза, лоб и губы, а он – обхватывал её за шею и крепко-крепко, сколько хватало сил, прижимал к себе, показывая, что с каждым прошедшим днём он любит её сильнее и сильнее – потому что ведь каждый день он растёт, как она его уверяла, на «целый миллиметр», и скоро станет большой, как папа, и даже ещё больше, и она его полюбит крепче, чем отца, и всегда-всегда будет с ним… Он помнил, что мама называла его ласково не Дже, а Жеа – на туземный манер, и это ласкательное «Жеа» вместе с её голосом жили прямо в центре его сознания, были «недвижимой» звёздочкой внутри его трепещущего сердца, горящей неугасимым, греющим, но не обжигающим маленьким огоньком, заставляя его биться. Позже его точно также звала Айне.
Отца он вообще почти не помнил – так, тёмная большая фигура, имеющая к маме какое-то отношение. Голос мамы он сохранил в своей памяти, а вот его голоса он не мог «вытянуть» из детских полумифических грёз.
…А потом мамы не стало. Всё изменилось. Он только помнил, что это было как-то связано с исчезновением отца. Помнил, что мама болела и плакала. И истаяла. Быстро, как снежинка, переоблучённая палящим солнцем. А он оказался у её родителей – за океаном, в резервате, на севере, где были совсем другие деревья, другой дождь, и была зима.
Все эти воспоминания-картинки о раннем детстве были очень и очень зыбкими, тлели где-то в глубине памяти и только искорками вспыхивали в едва уловимом дыхании мыслей Джеральда… Только потом он узнал кое-что о судьбе отца и матери – от бабушки и деда. О том, что отец – выпускник Медицинской школы – некоторое время жил в их краях как «посланец доброй воли», что он полюбил их семнадцатилетнюю дочь, и когда через полгода стало понятно, что родится Джеральд, он вернулся, уже с нею, в Теонию, оформив брак. А через пять лет он её бросил, как до этого и медицинскую практику, закрутившись в дорогих фармацевтических контрактах и женщинах. А мама – больше туземка, чем теонийка – жившая на чужбине только тесно прижавшись к нему – «не выдержала предательства и разлуки», как сказал однажды дед. И «Жеа» – всё своё отрочество, всю свою юность и всю дальнейшую жизнь ненавидел эти два слова: предательство и разлука…
Дед и бабка заменили ему родителей вполне, не чая в нём души. Он их и называл-то «пап» и «мам», они так его приучили. А он из их лиц научился складывать образ матери, находя в них её черты. Он ненавидел отца, когда подрос, зло плакал, жалея мать, сжимая свои кулаки и мечтая о мести – о том, что он скажет и сделает отцу, если однажды его увидит. И только Айне потом разучила его ненавидеть и поселила в нем сожаление. Сожаление об отце и тоску по нему. По тайне и любви, которая была в жизни его родителей, по тайне, которая дала ему жизнь, а в этой жизни – Айне…
Айне… Он неосознанно повторял в себе её имя, которое сопровождало его с девяти лет – всё отрочество, всю раннюю юность, и стихи, которые он когда-то писал для неё, снова плыли перед ним ровным неразборчивым почерком.
Это было сиреневым утромГородок ещё спал смирноГде-то крикнула иволга «мир вам!»В моём сне нездорово-муторномЯ проснулся – ты появиласьВся в сиреневом неба убранствеЯ проснулся – но ты мне сниласьТёплая – в льдистой утренности…Ферма его новых «родителей» – деда и бабушки – представляла собою ранчо, где они выращивали лошадей. В большом доме, который располагался на самом краю туземных земель и в их пределах, жили ещё младшие братья мамы – двое, родные дяди Дже. Они рано обучили своего племянника обращению с лошадьми, привили ему любовь к ним, даже страстную любовь. Он всегда увязывался за дядями, которых считал братьями, и старался быть им во всём полезен – лишь бы быть с жеребятами. Учился он больше дома – под наблюдением деда. До ближайшего небольшого города, где жили потомки «белых» переселенцев и который был центром большого их анклава посреди моря туземных владений, было больше двадцати километров, и Дже отвозили туда раз в неделю, на два дня, в специальную школу для таких вот, как он, детей, живших далеко от города. По сути, это был экстернат с интернатом, с гибкими правилами. Зимой Дже вообще безвылазно жил дома, потому что специальной дороги до города от их дома не существовало. Поэтому он гораздо чаще пропадал не среди «своих», а в туземной деревне, которая была в два раза ближе, и где у них было много родни. Его бабушка была на четверть туземкой, а те очень ценили родственные узы, почему и разрешили их семье свободно жить на своей территории, которая не была поделена на наделы и участки, как у колонистов. Туземным языком Джеральд владел, как своим родным, на котором говорили в Теонии. Учился он легко, потому что всем интересовался и страшно много читал – с шести лет. «Пап» и «мам» поощряли эту страсть, так как с грустью, но понимали, что он, достигнув совершеннолетия, вернётся, скорее всего, в Теонию – за ним это право было закреплено, ведь родился он в Кантане. Они хотели, чтобы он был «готов». И это действительно потом очень помогло ему, а также то, что он не чурался никакой работы, мечтая, впрочем, об океане, о том, чтобы плавать на больших кораблях, о которых он читал в книгах.
С туземной роднёй поддерживались очень добрые и частые отношения. Когда в их деревне с началом зимы наступало «затишье» – полевые работы закончены, заготовки сделаны, мужчины вернулись из своих «походов», торговых и охотничьих, – то все друг к другу ездили в гости, и Джеральд подолгу жил в доме четвероюродной сестры своей бабушки. И её семья, её дети и внуки, тоже были нередкими гостями их дома. Мировоззрение туземцев, их мифология, вера и таинственные, часто с очень откровенной экспрессией, обряды производили на него несравненно более яркое впечатление, нежели «мировоззрение», которое ему старались привить в школе. «Пап» и «мам» ничего ему не навязывали, но он видел, что и они больше склонялись к туземным правилам бытия, нежели к городским, «цивилизованным». Сказки и мифы туземцев, жившие в их сердцах, а не воспринимавшиеся ими, как своя, но «этника», казались ему настолько яркими и дивными, что сейчас в его внутреннем мире, почти отгородившемся от внешнего, они «плыли» яркими образами, неким объёмным фильмом, почти-реальностью, переживались им снова и снова. Они существовали в обрядах, в ритмичных повествованиях-балладах, слова которых были одновременно и просты, и фантасмагоричны, и вызывали у подрастающего Дже чуть не галлюцинации – настолько они заставляли работать воображение. Он незаметно становился набожным, но именно в туземном смысле. И не раз ловил себя на мысли, что хотел бы быть «одним из них», а не «белым». В нём вызывало трепет всё, что имело отношение к особому – ритуальному смыслу жизни, он считал, что всё в ней соотносится с чем-то ирреальным, и каждый поступок тоже должен соотноситься с этим «потусторонним», нити от которого протянуты к сердцам людей. Его сознание сформировалось, как мифологическое или поэтическое, и даже красота палого листа его захватывала. Верования туземцев ему никогда не приходило в голову ставить под сомнение. Его сердце до умопомрачения было отзывчиво на идеальное, которое он искал во всём, что его окружало.
В его «запертом» сознании в беспорядке кружились обрывки туземного эпоса.
Не ведаю страха и корысти я, Орон-КойеНе знаю закона богов и мудрости смертныхМой одинаковый свет истекает до времениЗагадочен он, но в нём и разгадка…Орон-Койе – богиня Утренней Зари – и земной юноша Раон-Лот-Уу, или «Тот-Кто-Чутко-Спит», или «тот, кто всегда бодр, настороже», или «тот, кто встаёт с зарёй», или «тот, кто всегда готов выполнить волю богов», полюбили друг друга… Она дарит ему вечную юность, любовь без ревности, счастье без страданий. Он становится бессмертным, как и она, и теперь они неразлучны. Он остаётся человеком, а она принимает облик Совершенной Красоты – вечно юной и прекрасной девушки, в котором она спускается к своему возлюбленному на землю каждый раз, когда утренняя заря рождает солнце и день.
Перед тем, как по осени и зимой играть свадьбы, туземцы отдавали дань их любви – устраивали большой праздник, и на нём женихи и невесты – в танце – разыгрывали акт соития, из которого должен родиться долгий солнечный день их жизни. Чувственность, обнажённая перед миром, захватывающая дух «зрителей» под сложный барабанный ритм и прихотливую мелодию флейт, обволакивала его «спящий ум» дымкой восторга. Любовь Утренней Зари и Того-Кто-Чутко-Спит разворачивалась в целое сказание. Она была трагичной – из-за бога войны, у которого лицо было наполовину живым, а наполовину мёртвым и которому Любовь и Совершенная Красота были отвратительны, потому что только они вели себя так, будто и нет на свете такого бога. И он нашёл способ отправить юношу в мир мёртвых, откуда нет исхода, и – растерзал его тело, загасив в нём огонь вечности, дарованный ему. И была долгая ночь, потому что Утренняя Заря плакала в ночи. И воды вышли из берегов и затопили сушу, потому что её слёзы стали стеной бесконечного дождя. И погиб бы мир и люди в нём – окончательно, если бы Тот, Кто Создал Всё – и богов, и людей, и мир, и который может всё, не воскресил юношу и не сделал его своим сыном, символом любви к людям и любви как таковой, и не поселил влюблённых в своём Вечном Сияющем Чертоге…
Сколько вариаций этой чудесной сказки он слышал от Айне… «Айне… Айне… любовь моя…», – это перекатывалось в его «проточных» ассоциациях, как арпеджио, вплетённое то в симфонию, то в какофонию слов, образов, звуков… В сознание врывались вопросы без ответов – «Зачем я?.. Айне, где ты?..», и мольба – «Мама, позови Айне, позови… Забери, забери меня…». И однажды сердце его «запрыгало» – «она здесь, здесь!». Тёплая волна, всё нараставшая, словно прорвала плотины и понесла его, превратившись в горячий вихрь. «Айне! Айне! Айне!», – «кричал» он в радостном безумии…
Ему еще не было и десяти, когда он увидел её – в доме своих туземных родственников. Он видел её и раньше, но увидел впервые. Она была на четыре года старше него, уже почти девушкой, с хорошо «наметившейся» грудью, сказочно стройна и красива, и красивей неё он ещё никого не видел, она даже мамину красоту превосходила! И он парил над солнечным лесным пространством, взирая с неба – будто птица – на золочёную ленту реки, ускользающую в утёсы и выныривающую неожиданно своей излучиной из-под лесного покрывала. И совершенно «босые» мысли его неуправляемо потекли в ином, облаговещённом направлении – волнительно, неудержимо и по-юношески невоздержанно, словно по руслу вожделённой мечты и страсти. Он явно «помолодел» – лет на пятнадцать, снова став мальчиком. Позлащённые струи-нити его овеществлённой фантазии опутали его и не давали опомниться, будто не успел подумать, осмелиться подумать, и уже вот она – мечта-желание – сбывается!.. Как будто отпущены вожжи, и колесница несётся по воздуху, а конь – это друг-демон, и он неисчерпаемо силён и радостно-лёгок. В том направлении! В том!..
…Он увидел её тогда совсем по-другому. Чуть маслянистый свет от огня в очаге-камине переполнял её темно-карие, как и у него, глаза феерическим блеском. Её взгляд – совершенно открытый, бесстрашный и ласковый, чуть «улыбающийся», неземной. И сама она, как прекрасный мираж, опушенный реальностью, словно длинными мягкими ресницами. А в уголках её глаз, матовых нерезких белков, и под распахнутыми веками, словно воротами в иной мир – потаённые уголки грусти, с чернеющим на самом глубоком дне отчаянием и чуть блестящим озерцом надежды на превознесение. Она звала его ласково – Жеа, как мама, – вбирая в себя улыбкой, заманчиво-отторгающей. Они были в большой комнате одни. И он сказал тогда, поражённый: «Я люблю тебя». Эти слова родились и «сказались» в один и тот же миг, и он не понимал, что это такое – «я люблю тебя». Он сказал не так, как говорил это маме, а иначе… И он страшно покраснел от того, что сказал. Ему показалось, что этим нечаянным «жестом» он развалил ажурно-прихотливый дворец, где жила принцесса. Он увидел, как замерла её грудь – такая угрожающая, подавляющая его глаза. Чтобы не отвернуться от её прямого, остановившегося взора, он собрал все свои силы, преодолев стыд, тянущий с незнакомой ему доселе тяжестью его глаза вниз, долу. И она ответила – чудовищно просто, слегка улыбнувшись: «Я тоже люблю тебя». Даже как будто и говорить не хотела, но, пойманная врасплох, подчинилась его неожиданной дерзости. И ещё не родилось утешение в её губах для него, и не успела она ещё выйти из той части себя, которая властно и незаметно отграничивает нечто от повседневности, так что даже и не спохватилась и не посмотрела на мальчика и на себя со стороны. Но сколько было в этом миге сладкой тайны, отомкнувшей их сердца для озоново-чистых видений, для райского, «свежеиспечённого», светоносного эфира! Они оказались в одном, в одном для них беспредметном и ничем не отягощённом пространстве, неумолимо притягиваясь друг к другу и не противясь этому, преодолевая, как бессмысленное барахтание, собственное недоумение. В этом миге уже было всё, всё, что их ждало в будущем…
Острое до сердечного приступа блаженство, озарение протянули истончающиеся свои нити к измождённому, испепелённому разуму Джеральда-«мумии».
…И он заплакал, не выдержав собственной растерянности – признавшись девушке, которая намного старше него, в любви, смысла которой он не понимал. Айне подошла к нему, присела возле, и нежно, почти умиротворённо, но с выблесками в глазах непонятного ему торжества, увещевала: «Мой, мой…», – гладя его по голове. «Хочешь? – возьми меня к себе, на колени», – и садилась к нему на колени, и он едва мог её держать, а она прижимала его голову прямо лицом к упругой, но умягчённой и взыскующей груди. Она пахла из-под празднично-тонкого платья разрежённым предгрозовым затишьем с тонкими, едва уловимыми, настоенными на шиповнике дуновениями тайны. Неловко обхватил он её изумительный стан ослабевшими, чужими руками. Она же, словно желая крепче прижаться к нему, вобрать его в себя, пересела у него на коленях, повернувшись к нему лицом – так, чтобы обнять его не только руками, но и заключить в кольцо длинных своих ног. И так, слившись воедино, они сидели долго, и Джеральд плакал, на грани истерики, и говорил ей непонятно откуда вылетавшие из его сознания слова, которые, казалось, лишь едва касались языка и тонули в жарком от его собственного дыхания «ущелье» грудей Айне. Она же роняла мучительно-сладкие вздохи от вдруг охватившего её желания, которое никогда раньше не знало выхода, и вот теперь заставляло изгибаться её тело в истоме, подталкиваемой руками Джеральда и его плотной близостью.
Но это ничем не закончилось, да и могло ли? Джеральд совсем маленький, он и плакал-то от невозможного сравнения. Шум за дверями и голоса отвлекли их от умопомешательства, они разлетелись на «две части», словно тарелку разбили, и потрясённые замерли в противоположных углах комнаты, где обычно гости и собирались за общий стол. Мальчик и девушка совсем потерялись в громком разговоре и смехе взрослых…
С того дня Джеральд уже пребывал будто в ином измерении – в течение семи последующих лет. С того дня это был уже не мальчик, не молчаливая звезда, прячущая свой свет, и пугливо, из своей темноты, наблюдающая разноцветную Вселенную. Его приняли уже словно бы за своего в этом населённом Космосе, ибо прикоснулся он тайны, лишь оболочка которой – видимое существование.
Он приглядывался к своим новым ощущениям, и его влекло, влекло – болезненно, нестерпимо, безвыходно к Айне, на которую теперь смотреть издалека было также больно и непонятно, как если бы у вас разболелся зуб, а вы нарочно бы ничего не делали, чтобы усмирить боль. Айне потом надолго «остановила» его, держа и на «привязи», и на расстоянии от себя, но ласково и зовущее улыбалась ему, и любила бесконечно с ним говорить, и отвечать на его робкие вопросы, и он всегда следовал за ней, и не отлучался никогда, если их родные съезжались друг к другу погостить. Вскоре его даже стали оставлять на неделю-другую в туземной деревне, заметив их большую симпатию. Джеральда все очень жалели, никогда не говоря об этом и никогда не выказывая эту жалость – из-за матери, из-за того, что его бросил отец. И все только радовались тому, что Айне взяла его к себе не то в «дети», не то в «подружки», или то и другое вместе, и возилась с ним без устали, и было видно, как они оба счастливы и как скучают друг без друга.