Украдкой (как выяснилось, плохой украдкой) Никита налил себе полный фужер красного вина и, давясь под гневным отцовским взглядом, выпил судорожными, какими-то икающими глотками. Отец как будто специально протрезвел именно в этот момент, чтобы немедленно изгнать Никиту из-за стола.
«Идеология, я имею в виду оформленную и, в принципе, поддающуюся разумному объяснению систему представлений о жизни и смерти, сейчас никого не волнует, – выручил (отвлек отца от неотвратимых воспитательных действий) Савва. – Волнует что? В сущности, ничто, за исключением остаточного чувства, что что-то не так, не туда все идет, не так делается. Но этого недостаточно. Из этого материала полноценную революцию не выкроить. Разве что, – нехорошо улыбнулся, – срезать накладной карман с бумажником. Хотя, конечно, – добавил после паузы, – небольшую кровь можно пролить, И она будет пролита, – переставил с подоконника на стол очередную бутылку вина, – Есть такой политологический термин, – посмотрел в окно, где не было ничего, кроме теплого ветра и дождя, – нерезультативная кровь».
«Совсем как безалкогольная водка», – взгляд отца затуманился, Он как бы заранее (опережающе) опьянел и одновременно… успокоился.
Теперь ему было не до воспитания отрока Никиты.
Никита подумал, что теория отложенного выигрыша (пусть даже в виде очередного глотка вина или водки) определенно имеет шансы на существование, И еще подумал, что давно уже, точнее, со времени возвращения из Крыма, он не ощущает даже фантомного присутствия реки общей крови, а ощущает… что?
В данный момент – алкогольное дыхание отца и Саввы.
Впрочем, Никита их строго не судил, потому что и сам был не вполне трезв, а следовательно, и от него пахло отнюдь не розами.
Они сидели на кухне, думая (и переживая) каждый свое, и смотрели друг на друга как три (большой, средний и малый) медведя.
И река общей крови, странным образом трансформировавшаяся в воздушную реку алкогольного дыхания, несла их уже как трех бумажных змеев… куда?
Никита зажмурился.
И… вновь увидел летящую сквозь ночное дождливое небо дельтапланеристку.
Он подумал, что сходит с ума.
Или – пребывает в ожидании совершенно невероятного отложенного выигрыша.
В сущности, подумал Никита, вся человеческая жизнь, помимо того, что она ничто, есть ожидание мифического отложенного выигрыша. Который не может быть больше (меньше)… смерти. Правда, ставки делались в одном зале, о выигрышах же (или проигрышах) предполагалось узнавать в другом, находящемся, так сказать, в ином информационном пространстве, откуда, как известно, письма шли (идут) слишком долго, А какие в редчайших и недоказанных случаях доходили, те представлялись безнадежно замусоренными ничего не значащими словосочетаниями, произвесткованными инсультно-инфарктными артериями, так что никакой свежей (новейшей) вести было не пробиться сквозь них.
«Я устал находиться во власти пассивного чувства, что что-то не так, – продолжил Савва. – Действие, пусть даже ошибочное, разрушительное, в любом случае предпочтительнее рабьего бездействия. Мир устроен так, что во времена бездействия любое действие притягивает к себе лучших, как магнит. Или ты сомневаешься в том, что все лучшее в мире из железа? Когда Бог берет паузу, на сцену выходит кто? – спросил Савва. Отец, как загипнотизированный кролик, смотрел на бутылку. Никита не знал, кто выходит на сцену, когда Бог берет паузу. Конечно, он мог зажмуриться, но… не гурия же (если верить турецким строителям) дельтапланеристка, в самом деле, выходит (вылетает?) на сцену, когда Бог берет паузу? – На сцену выходит герой!» – подытожил, как вбил гвоздь, Савва.
«И он, как железо к магниту, как банный лист к жопе, прилипает к… чему?» – икнул отец.
«Уж во всяком случае не к “Солнечной революции”, или “Прогрессивному гороскопу”», – скривил губы Савва.
«Герой-дурак, – заявил отец, – его потом смешивают с дерьмом, потому что, когда Бог берет паузу… должна длиться пауза…»
«Наверное, – согласился Савва, – но она истекла… в моем сердце, магнитная эта пауза».
«Значит, тебе все равно, кто наниматель, для кого, собственно, ты ищешь национальную идею? Кто воспользуется твоим открытием, если, конечно, оно состоится?» – скорее утвердительно, нежели вопросительно произнес отец.
«Боюсь, мы с тобой по-разному понимаем природу божественной паузы, – сказал Савва. – Ты понимаешь ее как скорбную остановку бытия, я – как конкурс идей, тенденций, когда есть возможность всем себя проявить, чтобы потом восторжествовало лучшее».
«Запомни, сынок, – неожиданно трезво, как будто и не пил, произнес отец, – во все времена в конечном итоге торжествует всегда худшее!»
«Точка отсчета, – вдруг совершенно неожиданно для самого себя (как будто кто-то чужой, подозрительно умный) произнес Никита. – Всякое действие проистекает из точки отсчета, которая, собственно, и определяет это действие».
«Эта точка – превосходная, практически недосягаемая, ибо она почти за гранью жизни, степень отчаянья, – странным образом не удивился предположению Никиты Савва. – За ней нет ничего, потому что ничего быть не может. С этой точки, как с астероида, стартуют великие идеи и замыслы, потому что она вне земного притяжения. Главное – туда попасть, – задумчиво посмотрел в темное кухонное окно Савва, – и удержаться. Дальше проще, потому что дальше начинается собственно творчество».
«И ты знаешь, что это за точка?» – поинтересовался Никита.
«Две точки, – усмехнулся Савва. – На одной точке все равно что на одной ноге. Долго не простоишь. Мы же не аисты, – строго, как если бы Никита настаивал на том, что они аисты, – посмотрел на брата, – чтобы стоять на одной ноге».
«И не цапли, – рубанул рукой, как саблей, воздух отец, – и, конечно же, не фламинго».
«Почему у всех птиц, которые любят стоять на одной ноге, длинные острые клювы?» – задумчиво произнес Савва.
«Они, видишь ли, – усмехнулся отец, – выхватывают ими из болота лягушек».
«Может, назовешь эти точки? – предложил Никита, опасаясь очередного утекания беседы в… камыши, где стояли на одной ноге, высматривая в болоте лягушек, птицы с длинными клювами. – Если, конечно, в русском языке наличествуют подходящие слова».
«Запросто, – не стал чиниться Савва. – Икона и водка».
«Ну да, – Никита подумал, что можно отправляться спать. Он и так засиделся. Вот только спалось на полный желудок не очень хорошо. Снились… прохладные воды, ускользающие (как лягушки в болоте из-под длинного острого клюва жажды), как только Никита припадал к ним пересохшей пастью. – Что же еще?»
Он давно привык, что путь к главному (если он пролегает через отвлечения и частности) странным образом превращает это самое (страстно желаемое) главное в ничто, то есть отнимает у него смысл.
Процесс подменял собой результат.
Простое (не испорченное лишним знанием) сознание, подумал Никита, лучше воспринимает и сохраняет истину.
Простое (идеальное?) сознание увиделось ему в образе прохладного сухого погреба, в то время как сознание непростое (отца, Саввы, да и его самого) – то ли морозильной камеры.
мгновенно превращающей истину в лед, так что уже и не разморозить, то ли микроволновой печи, превращающей истину в… пиццу?
«Что такое икона применительно к современным условиям? – между тем продолжил Савва. – Да тот же телевизор в каждой квартире. Прямоугольное пространство истечения благодати. В принципе, весь так называемый двухтысячелетний прогресс можно свести к постепенному превращению иконы в телевизор, а затем в компьютер. Как прежде люди смотрели на икону в красном углу, так нынче смотрят в телевизор… опять же в красном углу. Они смотрели и хотели получить какие-то доказательства, услышать какие-то слова. Сейчас то же самое, только в стопроцентно интерактивном, так сказать, режиме. Телевизор – это синтез внутреннего голоса души и внешнего голоса Бога, не верить ему невозможно, как прежде невозможно было не верить чуду. Вот почему, кто пишет икону, в смысле, определяет, что показывает телевизор, тот и… в нехорошем смысле имеет так называемое общественное сознание. Надо только знать, что показывать. Ну, а второй аспект национальной идеи, – продолжил Савва, – заключается в том, что русский народ в случае свободных выборов однозначно проголосует за ту власть, которая – по факту – обеспечивает его дешевой водкой. Грубо говоря, в России вечной будет та власть, при которой человек, где бы он ни жил – в пустыне, тундре, тайге, степи, на дрейфующей льдине, в любое время дня и ночи тратит не более пятнадцати минут на то, чтобы выйти из дома (или где там он в данный момент пьет и закусывает) и вернуться с водчонкой. При этом никакого значения не имеет, обеспечивает ли эта власть целостность страны, заботится ли о пенсионерах, укрепляет или разрушает здравоохранение и образование, гоняет или пестует прессу. Знаешь, как это называется?» – строго посмотрел Савва на Никиту.
«Идиотизм», – честно, то есть так, как думал, ответил Никита.
«Мудрость, – возразил Савва. – Народ верит в икону – телевизор, то есть верит в Бога. И одновременно верит в водку, то есть в Вечность».
«А в конечном итоге верит в правительство, которое дурит его с помощью телевизора и спаивает дешевой водкой», – сказал Никита.
«В основе самых сложных избирательных, властных и прочих политических технологий лежат бесконечно простые вещи, – продолжил Савва, – настолько простые, что многим умным людям они кажутся даже не несущественными, а несуществующими. Внутри же этих вещей возможны любые варианты».
…В этот момент раздался звон разбитого стекла, тюлевая занавеска рванулась в открытую форточку, как если бы ее потянула невидимая рука… рынка?
«Какая-то сволочь разбила балконную дверь», – Савва, схватив со стола нож, грозно двинулся в комнату.
Теоретически злоумышленники могли забраться на балкон по водосточной трубе.
Никита, вооружившись двузубой непонятного назначения вилкой, много лет невостребованно провисевшей на стене, устремился следом.
Скрестивший руки на груди, свесивший буйную седую голову отец никак не отреагировал на шум.
Он не мог принять участия в поимке злоумышленника.
Стекольный звон показался Никите мелодичным, как если бы в балконную дверь врезался ангел.
Не зажигая света, Савва, аки тать в нощи (если, конечно, отвлечься от того, что он был у себя дома), подкрался к дышащей теплым лиственным ветром и дождем двери, резко сдвинул занавеску.
На балконе и впрямь бился ангел, хотя нечто определенно не ангельское присутствовало в его гибком черном теле, намертво заблокированных в чугунной решетке жестко структурированных крыльях.
Никита побледнел: дельтапланеристка!
Еще больше он побледнел, когда она стащила с головы шлем, сбросив (как излишек воды с вершины плотины) поверх плотно облегающего тело черного резинового комбинезона лавину золотых волос.
Никита узнал ее.
Впрочем, некоторое время он сомневался, как и должен сомневаться человек, собирающийся обратиться к другому человеку, которого прежде видел… во сне.
«Здравствуй, Цена, – сказал Никита. – Значит, это ты летаешь в церковь на дельтаплане?»
«Сегодня не долетела, – ответила Цена, высвобождаясь из крыльев. – Наверху тихо, а внизу очень сильный ветер.
я не с пустыми руками, – извлекла из рюкзака икону. – Хотела, как сейчас принято, передать в дар родной церкви. Чтобы об этом потом написали в “Православном Дорогомилове”».
Было темно, и Никита не сумел рассмотреть, что именно изображено на золотом в красной рамке поле. Единственно, ему почудилось какое-то движение на иконе, но это могла быть игра света и тени.
«Что это за икона?» – спросил Никита.
«Не знаю, – ответила Цена. – Мне подарили ее в Крыму».
«Кто подарил?» – спросил Никита.
«Ты будешь смеяться, – ответила Цена, – но мне подарил ее… дельфин. Я загорала на камнях в бухте, там глубоко, он подтолкнул ее ко мне носом. Странно, она, наверное, долго была в воде, но краски нисколько не поблекли. Это необычная икона, – тихо сказала Цена Никите, – на ней, как на экране, меняются сюжеты. Я думаю, отец Леонтий – новый настоятель церкви – сообразит, что с ней делать… Да, а откуда вы знаете, как меня зовут? – спросила она. – Разве мы знакомы? Хотя тебя, – посмотрела на Никиту, – я вроде бы видела… сверху возле церкви».
«Многие люди в этом мире незнакомы, – странно пошутил, обдав их живейшим запахом вина, Савва, – но мир не становится от этого ни лучше, ни хуже».
«Как и люди, – пройдя по битому стеклу аки посуху, Цена вошла в дом. – Похоже, я прилетела куда надо».
Часы
Никита уже не помнил, когда впервые увидел Ремира и Енота, Быть может, в день, когда Савва показал ему «живые часы истории».
А может, в день, когда тот объяснил ему суть мироздания.
Если, конечно, это случилось не в один и тот же день.
В иные дни Савва объяснял Никите суть мироздания по десять раз на дню, и каждый раз это были правильные, хотя и взаимоисключающие объяснения.
«Во всяком случае, не менее правильные и не менее взаимоисключающие, нежели сама сущность объясняемого мира», – как-то заметил Савва.
В понятии «мироздание», как в периодической системе элементов, уживались тяжелые, стремящиеся к центру земли радиоактивные металлы, рвущиеся в атмосферу, легкие, как жребий приговоренных к смерти, газы, равно как и всевозможные сконструированные, то есть существующие лишь теоретически, соединения типа «менделевий» или «правдий» (элемент, открытый в 1962 году – в аккурат к полувековому юбилею самой тиражной в то время советской газеты).
Тогда еще Никита по причине малых лет не был знаком со знаменитым «лезвием Оккама», вскрывающим «определяющее сознание» бытие посредством максимы (а может, леммы, но, может, и догмы): «не следует умножать сущности без необходимости». Это потом он придет к выводу, что, в принципе, остановка сущности, придание ей абсолютной неподвижности есть не что иное, как постижение Бога. И – одновременно – постижение смерти. Получалось, что в мире присутствуют лишь две противостоящих (неподвластных) безумному лезвию неумножаемых (и неделимых) сущности: Бог и смерть.
Лезвие проходило сквозь них, как сквозь ничто, или… сквозь все.
Никита, впрочем, подозревал, что между двумя основными сущностями возможны какие-то иные, неизвестные человечеству математические действия, время которых пока не настало.
Позже он понял, что и сами люди делятся (умножаются) в зависимости от присущего им коэффициента делимости (умножае- мости) сущностей, У одних не поддавались, хоть умри, делению такие сущности, как «Родина», «честь», «закон». У других – «семья», «долг», «супружеская верность». Третьи же скользили по плоскости извилистого, как символ доллара, коэффициента, неуверенно притормаживая на понятиях «воровство» или «убийство». А четвертые лихо катились еще дальше и ниже… куда?
Никита подозревал, что в ад, особенный виртуальный ад, инсталлированный в Божий мир, как скрытый (когда черное – белое, а белое – черное) негатив в цветной позитив Божьей же воли.
Это был ад перманентного революционного умножения (деления) сущностей, внутри которого пребывало великое множество вполне живых людей, которые знали, что находятся в аду, но при этом продолжали на что-то надеяться, жертвуя милостыню нищим, ставя в церкви свечки за здравие и упокой. То есть, находясь с черной мордой и светящимися глазами в негативе, рассчитывали переместиться в позитив, обрести иконный лик.
Таким образом, третьей неделимой (неумножаемой) сущностью представала надежда. Однако Никита подозревал, что надежда – это всего лишь сложносочиненное (или сложноподчиненное) производное от Бога и смерти. В сущности, человек перманентно и неизбывно надеялся, что смерть к нему (никогда) не придет, и что Бог его (всегда) простит. Однако на исходе тысячелетия в России многократно увеличилось число людей, доподлинно знавших, что смерть к ним (всегда) придет, а Бог их (никогда) не простит. Самим своим существованием эти люди не просто отрицали третью неделимую сущность, но свидетельствовали, что, оказывается, можно жить без надежды, как (вероятно) и без Бога. Вот только без смерти все равно не получалось, и эта очевидность вновь и вновь возвращала (хотя бы некоторых) людей к надежде и к Богу.
Наглядным пособием, так сказать, иллюстрированным анатомическим атласом «лезвия Оккама» представал… интернет, где сущности умножались и делились до бесконечности. Иногда Никите казалось, что, собственно, интернет и есть виртуальный ад, но потом он понимал, что слишком все упрощает, так сказать, выносит не вписывающуюся в конструкцию данного умозаключения сущность за скобки. В принципе, достаточно было вырвать из компьютера модем, выдернуть вилку из розетки, своевременно не заплатить провайдеру, и все – не было никакого интернета и, следовательно, мнимого ада.
Но в то благословенное (на исходе тысячелетия) время, когда Никита был воинственно юн и впервые увидел Ремира и Енота, спрятать в футляр пресловутое «лезвие Оккама» ему было так же трудно (невозможно), как, допустим, приказать Земле не вращаться вокруг Солнца, а Луне вокруг Земли.
Неистовое лезвие было сильнее мысленных приказов Никиты. Оно было готово исполосовать (и полосовало) в лоскуты все сущее.
Мир превращался в ворох цветных лохмотьев.
Никита бродил голый по этому напоминающему пункт приема вторсырья миру, не находя лоскута, чтобы прикрыть срам, до которого, впрочем, в этом мире – пункте приема вторсырья – никому не было ни малейшего дела.
Единственно, Никита не вполне представлял, как соотносятся, взаимодействуют между собой человеческие «коэффциенты сущности». Какой следует считать высоким, а какой низким, какой большим, а какой малым? И если, допустим, из предположительно высокого (большого) вычесть предположительно низкий (малый), то что представлял из себя остаток?
Никита склонялся к мысли, что так называемый Страшный суд есть не что иное, как исчисление (он не сомневался, что соответствующая методика давно разработана и миллионократно опробована) этого самого остатка.
Савва обращался с сущностями предельно вольно, то есть обладал универсальным коэффициентом. Хотел – делил (умножал) до бесконечности и выше (ниже). Хотел – вообще не делил, все равно как не резал арбуз (не откупоривал бутылку), когда все сидели за столом и ждали, когда он этот самый арбуз разрежет (откупорит, стрельнув пробкой в потолок, бутылку). Савва же вынуждал (гостей?) просто сидеть и тупо смотреть на неразрезанный арбуз (не откупоренную бутылку), как если бы он поставил его (ее) на стол для красоты, а не в качестве угощения.
Таким образом, сущности можно было не только делить или умножать, но и бесконечно длить, видоизменять, искажать.
превращать в собственные противоположности – одним словом, делать с ними что угодно.
На этом, в принципе, и зиждилась принципиальная непознаваемость мира.
Теоретически любое отдельно взятое человеческое сознание являлось не чем иным, как инструментом видоизменения, искажения, превращения сущностей в собственную противоположность. Савва это понимал, а потому плавал в сущностях, как рыба в (мутной?) воде, с легкостью мог составить из подручных сущностей любую идеологическую, социальную, экономическую и прочую конструкцию.
…Кажется, они неслись в тот вечер на джипе сквозь осенний сумеречный воздух, куда, как в прозрачное сиреневое стекло, были вплавлены набережная с (обманно) чистой Москвой-рекой, бело-золотой кочан храма Христа Спасителя, кирпичные зубчатые стены, вдоль которых на косых, засаженных Canada-green, склонах вытянулись из последних сил удерживающие листья деревья. Колокольни кремлевских соборов напрягали стекло ввысь, как если бы стекло было штанами, а колокольни…
Никита устыдился.
Если дьявол скрывался в типографской краске и где-то еще, то «лезвие Оккама», помимо всего прочего, скрывалось в метафорах, то есть в творчестве. И (изнутри) резало это самое творчество в клочья.
«Заметить и высмеять недостаток, – вдруг ни с того ни с сего заявил, глядя на вытекающие амальгамой из дымчатого воздуха-стекла крыши на другом берегу Москвы-реки, Савва, – гораздо легче, нежели его исправить».
Уходящее солнце как будто хотело прихватить с собой ребристые и плоские оцинкованные крыши вытянувшихся вдоль набережной складов, пакгаузов, корпусов «Мосэнерго» (до купола гостиницы «Балчуг» ему уже было не дотянуться), как если бы это было самое ценное в столице России. Вообще, уходящее солнце обнаруживало некую эстетическую (и экономическую) неразборчивость. Окончательно заваливаясь за горизонт, оно не возражало запихнуть (в карман?) пылающие мутными зарешеченными окнами подвалы и даже точечно воспламеняющиеся круглыми иллюминаторами промазученные, груженые неизвестно чем баржи, ползущие по реке.
Довольно часто Савва произносил столь завершенные по смыслу или, напротив, столь открытые в смысле толкования вещи, что отвечать ему представлялось совершенно излишним, В эти мгновения Савве, по всей видимости, было абсолютно все равно, кто его собеседник и есть ли он вообще, этот собеседник. С таким же успехом он мог обращаться к уходящему, склонному к клептомании «прихватизатору»-солнцу или урчащему мотором, склонному к сверхнормативному пожиранию бензина джипу.
Определяющее сознание бытие в эти мгновения как бы разделялось на две реки. Одна торила свой путь в сознании Саввы, другая – внутри классического триединства места, времени и действия. Между реками, вне всяких сомнений, наличествовала связь, но она была столь же трудноуловима, как связь между сияющей в ночном небе звездой и квакающей в ночном же болоте жабой. А еще эта связь заключалась в том, что сознание Саввы определяло бытие… Никиты, потому что сознание Саввы (категория идеальная) довлело над бытием Никиты (категорией отчасти материальной). Вероятно, точно так же сознание Бога определяло (довлело) над бытием человечества.
Глядя сквозь тонированное стекло джипа на прогуливающихся по Красной площади пожилых иностранных туристов (все, несмотря на вечернюю прохладу, в шортах, из которых, как из опрокинутых стаканов, выливались на землю студенистые шишковатые ноги), Никита подумал, что общественные науки, изучению которых посвятил жизнь Савва и – вослед брату – собирался посвятить он, Никита, почему-то избегают ясного и однозначного определения таких понятий, как Вечность и Бог.
По ним (общественным наукам), в мире существовало все, что душе угодно, за исключением… Вечности и Бога, как если бы они существовали отдельно от сознания масс и, стало быть, не участвовали ни в социальных, ни в психофизических проектах по переустройству жизни человечества или отдельных стран.
Получалось, что общественные науки находились в той стадии развития, в какой находились физика и химия в Средние века, а именно – пребывали в состоянии алхимии, то есть искали вещи невозможные и, следовательно, не существующие: философский камень (общество всеобщего благоденствия?); эликсир вечной юности (социальную справедливость?); гомункулуса («общественного» человека, склонного не к воровству и насилию, но исключительно к труду и творчеству).
A может, подумал Никита, как раз раньше-то науки развивались правильно, и философский камень, эликсир вечной юности для человечества гораздо полезнее, нежели, допустим, атомная бомба или отравивший земную атмосферу двигатель внутреннего сгорания? Единственно, непонятно было: кому и зачем нужен гомункулус? Крохотный, питающийся персиками в полнолуние человечек из светящейся реторты решительно не вписывался в гармоничную, основанную на критериях полезности для человечества, концепцию.
Воистину, мир состоял из противоречий, точнее, противоречивых единств.
И все же Никита уловил, ухватил связь между двумя (чужого сознания и собственного бытия) реками, хотя опять-таки с какого-то дурного конца.
Когда они вчера ночью с Саввой одновременно овладевали выгнувшейся между ними, как римский акведук или римский же виадук. Ценой (сбылись давнишние крымские мечты Никиты), а потом на залитом лунном светом (Цена заметила, что плавает в нем, как в сперме) диване поочередно овладевали ею в одиночном, так сказать, порядке, в ритмично перемещающихся по-над диванной плоскостью ягодицах Цены Никите вдруг увиделась… насмешливая острощекая, как заточенная морковь, кроличья морда, отчего мгновенное ощущение несовершенства мира переполнило его, как если бы Никита был глазом, а несовершенство одновременно ветром и слезой.
«Грустная мука совокупления» – пришло на память странное, неведомо где и когда вычитанное (Никита подозревал, что у забытого ныне латиноамериканского писателя, сочинившего трактат о жизни альбатросов) словосочетание, поэтизирующее как пустой в смысле духовного наполнения, автоматический, спортивный секс молодых, так и неотвратимый (а куда деваться, если хочется?), как смерть, секс уставших от жизни (пожилых) мужчин и женщин.