Лавка была в гостином ряду. Мальчик в суконной серой куртке выбегал из лавки и высаживал первым брата, помогал сойти маме. Мама здоровалась с Анисимом Прохоровичем, седым заслуженным приказчиком в долгополом сюртуке, с холеными крупными руками. На шее у него висела золотая большая медаль на малиновой ленте: он по закрытии лавки тоже заезжал поздравить бабушку и был в полном параде. Он почтительно, но с достоинством здоровался с мамой, усаживал ее на стул возле прилавка, предварительно устелив стул листом белой бумаги, и, не спрашивая, что нужно из товару, вел разговор:
– День сегодня, сударыня Анна Павловна, торжественный и печальный-с: Усекновение честные главы пророка и Предтечи Господня Иоанна. – Он четко и по-церковнославянски, словно вязь выводил, выговаривал полное церковное название праздника, особенно ясно отчеканивая: «И-о-а-н-н-а». – Где у обедни изволили быть?
– У себя в приходе, – отвечала мать, оглядывая куски шелкового товару, лежавшие на полках: белые, голубые, розовые, синие, фиолетовые, оранжевые, черные, желтые края их нежно вырисовывались в тускловатом освещении лавки.
– Я так и предполагал-с. В монастыре преосвященный владыко Нафанаил служат.
– Я всегда в приходе обедню стою, а к тетушке на молебен.
– Потрафите в самый раз. Преосвященный в служении медлителен и служит истово и благолепно: в первом часу, не ранее, полагаю, обедня отойдет. Облачения крестовые: золотые кресты по лиловому бархату. Бархат в черни.
– Я что-то не упомню его. Должно быть, не бывала на его служении. Давно он у нас?
– Менее года, как на покой присланы, в Вышатьев монастырь, что в десяти верстах от города. Постники, вина никакого; никогда не ужинают, но рыбу очень любят-с, красную-с. Были на Крайнем Севере, а прежде викарием в Привислинском крае-с. Магистр богословия.
Анисим Прохорович так же тщательно, как название праздника, выводил географические названия.
Он был одинок, жил со старушкой, двоюродной сестрой, и читал «Московские ведомости». На столе у него лежал крестный календарь и «Список архиереев». Он больше ведал продажей парчи. Покупщиков – церковных старост, архиерейских экономов, кафедральных протоиереев – он уводил в особую темную дощатую комнату с зелеными шелковыми занавесками, где всегда горела лампа, усаживал в кресло и говорил:
– У меня рост архиерейский. Наш духовный портной по моему росту многие облачения уже шил, на мне и примеривал, потому что на человеке пожилом это пристойнее, чем на бездушном манекене. Вы не сомневайтесь. Парча эта не тяжела, златовидна и умилительных тонов. В западном крае были случаи обращения униатов после служения владыки Пахомия в кафедральном соборе в облачении из вышереченной парчи. Благолепие, изволите знать, много способствует возвышению религии. В «Московских ведомостях» была корреспонденция.
Солидные покупщики любили покупать у Анисима Прохоровича, и если парча покупалась для какого-нибудь городского прихода или монастыря, он всегда приходил на первое служение, при котором облачались в облачение из новой парчи, и по окончании службы, умиленный и растроганный, подходил к протоиерею или эконому, брал благословение и, почтительно улыбаясь, говорил:
– Ну, вот видите, ваше высокоблагословение, был ли я прав, когда смел предлагать вашему высокоблагословению подобную парчу?
– А что, – спрашивал протоиерей, – разве величественно было?
– Небеси подобное украшение, – отвечал Анисим Прохорович и, вновь взяв благословение, откланивался.
Он был любитель и художник парчового дела. Про парчу, осторожно и медленно разворачивая тяжелую, блестящую золотом, пышную ткань, он говаривал: «Это – для Бога. Царь царем»; про шелк говаривал: «Это – одеяние князей земных», – и раскидывал перед покупателем холеными руками своими кусок шелковой материи быстрее, небрежнее и вольнее, чем парчу; а шерстяные товары сам никогда не показывал – и шерстяные, и бумажные ткани определял: «Это – одеяние от наготы-с, не более того: наги, по грехам нашим, родимся и получаем бренное прикрытие. Не красоте, а наготе-с». А шелк и еще более парча – это была для него красота, ради которой он берег и свои руки, и с усмешкой говаривал про себя: «Я бело ручка-с: ни к чему не прикасаюсь».
Решив, что разговор с матерью достаточно веден так, что приличествовало началу, Анисим Прохорович осведомлялся:
– А чем, сударыня, можем служить? Время – деньги, говорят англичане, хоть мы в том, русские, им и не верим: у нас деньги особо, а время особо.
– Вот что надо, Анисим Прохорыч: задала мне тетушка задачу: подобрать ей шелковой материи, желтого цвету, все оттенки канареечного, палевого, лимонного. Какие только есть…
– Можем служить, – отвечал Анисим Прохорыч, – а количество-то, по всему вероятно, требуется немалое: по десяти аршин цвета, – и правая бровь, седая и чуть подстриженная, опустилась у него слегка над глазом.
Мать улыбнулась:
– Вы знаете тетушку. Пелену шьет к Федоровской. Надо по лоскутку каждого цвета.
– То-то я и говорю: количество немалое, наберем ли? – и Анисим Прохорович приподнял бровь и покачал головою.
Я засмеялся, забежав за прилавок. Он повернул ко мне голову и повторил:
– Наберем ли, молодой хозяин, а? Товару-то больно много требуется! – и тут же, другим голосом, приказал: – Иван Никифоров, достань-ка образцы. Есть там желтые.
Молодой приказчик кинулся искать, но, порывшись в картонах, принес только два-три отрывка образцов желтой шелковой материи со словами:
– Больше нету-с желтой.
Анисим Прохорович нахмурил брови.
– А у нас палевые были фай-франсе и саржа? И канареечные – фуляр?
– Где-с? Не знаю я, где искать. А в каком они месте? Анисим Прохорович встал со стула, повернулся к нам спиной, крикнул сердито с раздражением:
– Ты сыщи, а я укажу! – опять присел на стул около мамы и, покачав головой, молвил сокрушенно, как будто и не кричал только что: – Дивлюсь я, сударыня: мы, старые люди, на рубли помним, а у молодых людей – на полушку памяти не хватает! Отчего это?
Мать ничего не ответила, а протянула ему кусок желтого атласу:
– Вот такого бы цвету еще кусочек, Анисим Прохорович.
– Все это возможно, все это возможно, – отвечал он с тем же сокрушением в голосе.
Принесли еще отрезков, и мать отобрала из них целый подбор кусков желтого шелку всех оттенков. Я тоже выпросил для своей игрушечной лавки лоскут желтого атласу.
– Смею спросить, сударыня, – заговорил старший приказчик. – Мать Иринея какой узор шьют?
– Розан.
– Ну, тогда вам и зеленого канаусу надлежит взять – на шипы-с и на листья.
– Тетушка не просила.
– А мы их не послушаем да присовокупим. Убытку не будет. А молодой хозяин перечить не будет.
Он погладил меня по голове.
Мама хватилась брата.
– Сережа, сбегай посмотри, где Вася.
Я уже знал, где Вася: он был в подвале под лавкой, где стояли ящики, пустые и с товаром, валялись огромные круги с бечевкой, пачки картону, целые головы рогож. Мальчики и артельщики паковали товар.
Горела подвешенная под потолком лампа. Брат сидел на ящике и пил чай с обколотого блюдечка, в которое ему наливал из огромного, белого трактирного чайника краснощекий Филя, городской мальчик лет четырнадцати, живший, как и все мальчики, у нас в доме, в молодцовской. Здесь брат был общий любимец. Все его величали «Василий Николаевич».
Василий Николаевич, сидя на ящике, устланном белой бумагой, раздавал направо и налево заказы: нужно было, пользуясь кратким пребыванием в подвале, заготовить для дому, для военных и строительных нужд, новые запасы веревок, картона, олова от пломб и товара, бумаги, мочалок и других припасов для вооружения оловянных солдатиков, для постройки крепости и сооружения великолепных воздушных змеев с трещотками. Весь нужный материал был уже обозрен и отобран братом. Мальчик увязывал все это, а Филя, поя брата чаем, беседовал с ним. Брат говорил ему:
– У бабушки будет сегодня генерал, и я его увижу. Филя недоверчиво улыбался, а артельщик Иван Семеныч, пакуя ящик, возражал:
– У монахинь не бывают генералы, Василий Николаевич.
– Бывают, – отвечал брат, – но без оружия. Бабушка важная. Генерал поздравит – и уедет. Больше ничего.
– А я, Василий Николаевич, читал про белого генерала, – сообщает брату потихоньку Филя, – у нас тут книжка есть.
И вот уже в руках брата замусоленная, исчерканная, перечитанная от скуки по многу раз всеми «подвальными» книжка про Скобелева. Брат не умеет читать, но делает вид, что читает ее, листуя. Лицо у него серьезно.
– Под белым генералом бомбой лошадь убило, – с восторгом шепчет брату Филька.
– А он? – еще тише спрашивает брат, и лицо его становится еще серьезнее.
– Он уцелел, – отвечает Филька.
Брат облегченно вздыхает и молча, не спеша, листует книжку.
Я зову его наверх, к маме, но нам обоим не хочется уходить. Брат показывает мне сверток со своими припасами, и, чтобы мама не забранила, мы решаем положить его потихоньку в пролетку, послав Фильку на это опасное дело. Филька уходит и через две минуты возвращается и громко объявляет:
– Мамаша идут садиться!
Мы прощаемся и бежим по лестнице, а Филька на ходу сообщает брату на ухо:
– Готово дело.
Мать в дверях прощалась с Анисимом Прохоровичем и говорила нам торопливо:
– Садитесь, садитесь, дети. Мы опоздаем.
Андрей трогал, и через четверть часа мы были у Святых ворот монастыря.
3Монастырь был на окраине города. Одноглавый древний собор был почти не виден за высокой стеной; только золотой крест с золотыми цепями, прикреплявшими его к синей главе, сиял в осеннем небе четко и празднично.
У Святых ворот мы выходили из пролетки, а Андрей въезжал внутрь монастыря с переулка, в черные ворота. У Святых врат, на столике, покрытом голубой пеленой, стояла праздничная икона – Глава Иоанна Предтечи на блюде, в медном окладе. Перед иконою горел пук свечей, оплывавших на ветру; их было так много, что пламя свечей сливалось в один густой, плотный, красный язык, который колебался в разные стороны. Возле иконы стояла чаша со святой водой и две монахини продавали и ставили свечи. Мама дала на свечку, мы приложились к иконе. Это было начало праздника. Мы с братом, сняв шапки, прошли в Святые ворота. К собору вела дорожка под кленами, которые все еще были густы, все в золотом и красном. На дорожке, лицом к собору, на коленях стоял мальчик и молился, беспрестанно кладя поклоны.
Увидав маму, он встал под кленом и молча улыбался. Мальчик оказался не мальчик, а худенький мужичок, весь в белом, босой, безбородый, с редкими белыми волосами.
– Молись, молись, Егорушка, – сказала мама, поклонившись ему. – Мы тебе не помеха.
Мужичок наклонял голову и взмахивал ею кверху, обхватывая ее руками, и сокрушенно качал ею. Потом, не говоря ни слова, позади нас стал опять на колени и стал молиться на собор.
– Мама, что он? – спросил брат. – Ему больно?
– Не ему больно, – отвечала мама, – а он показывает, как Крестителю в сей день было больно. Он праведный человек.
С этими словами – «праведный человек» – мы вошли в собор; с этих пор я знаю это слово: оно в этот день, как свеча, зажглось в моей душе и горит неугасимо.
В соборе только что кончилась обедня и начался молебен Предтече перед древним его образом, где он изображен с крыльями – огромными золотыми крыльями, – худой и изможденный, с чашей в руке, а в ней – Младенец Христос. Мы стояли в толпе. Было душно и жарко. Стены, покрытые древними фресками, были мокры. Свечи в паникадилах горели тускло и тревожно, и иногда тяжелые восковые капли капали на молящихся. Когда молебен кончился, к нам подошла монахиня, поклонилась маме, подняла брата на руки и понесла прикладываться к иконе. После прикладывания к образу она надела на голову брата тонкий серебряный обруч:
– Проси, милый, Предтечу: не будет головка болеть.
Начался новый молебен.
Когда мы отошли от иконы, мама обдернула на нас костюмчики и повела к окну. Там стояла монахиня в длинной мантии, застилавшей своим низом широкий черный круг на полу. Все монахини, кто проходил мимо нее, низко кланялись, а она еще ниже кланялась им в ответ, и когда мы подошли к ней – мы с братом вперед, мама позади, – монахиня обернулась, и маленькое, все в морщинках личико глянуло на нас с такою улыбкою, с таким приветом, что мы в два голоса воскликнули:
– Бабушка!
Мама поцеловала у нее руку и нам приказала сделать то же. А она наклонилась и сказала тихо-тихо, еле слышно:
– С праздником, Аночка. Иди с детками ко мне, а я у матери игуменьи не замешкаюсь и скоро буду домой.
Бабушкина келья была в глубине монастырского двора: серый домик в три окошка с зеленой кровлей, над которой торчал шест со скворечником; перед домиком был маленький палисадник, в котором доцветали малиновые мохнатые астры и крупные оранжевые настурции. На крылечке нас встретила Параскевушка, бабушкина келейница.
В домике бабушки было всего три комнатки с прихожей и кухонькой. В прихожей увидели мы няню Агафью Тихоновну. Она принялась нас раздевать, а мама ее спросила про пирог.
– Довезла. На столе-с, – с гордостью отвечала няня.
– Удался, матушка Анна Павловна, удался, – подхватила Параскевушка. – Пышен – будто пухом набит.
– Ну, слава Богу! – сказала мама и вышла в светлицу.
Скворец заворошился в зеленой клетке и стал покрикивать дружелюбно и зазывно.
– Ну, с праздником, с праздником, Мишка! – улыбнулась мама. – Дам сухарика тебе, как чай будем пить. Не забудь, Сережа, дать ему.
Скворец был стар, и шубка у него была линюча.
Нас посадили на высокие бабушкины стулья у окон. Ноги у нас не доставали до полу. Нужно было тихо и чинно сидеть до прихода бабушки. Комнатка была мала, низка, тесна, но я не видывал никогда комнаты более белой. Все было в ней белое: подоконники казались белого мрамора по чистоте; потолок и стены были выбелены чисто-начисто: по стенам – будто снег прошел липкий и новый; пол был некрашеный, но вымытый до такой чистоты, что хотелось поджать ноги и сидеть неподвижно, чтобы только не дотронуться до него и не загрязнить. На окнах висели полотняные занавески, вышитые гладью фестонами. В красном углу на полке, устланной узорным полотенцем, была огромная древняя икона в шитой жемчугами ризе – Нерукотворный Образ. Перед нею висела хрустальная лампада на цепи из граненых хрусталиков.
Посреди тесной светлицы стол с белоснежной камчатой скатертью был уставлен постными закусками, окружавшими привезенный няней пирог.
Брат шепнул мне:
– А где кот?
– Не знаю, – тихо отвечал я.
– Он обедает, – предположил брат, – мышиной ветчинкой.
– Такой не бывает, – отвечал я.
– Бывает и крысиная, – сказал брат.
– Молчите, – окликнула нас мать, смотря в окно. – Бабушка идет. Что надо сделать, когда она войдет?
– Поздравить с праздником, – отвечал я.
– И ручку поцеловать.
– Спрошу про кота, – шепнул мне брат.
Я посмотрел в окно: бабушка шла от собора с двумя молодыми монашками, поддерживающими ее под руки. Широкая ее мантия застилала дорожку во всю ширину. Через минуту бабушка вошла в домик. Маменька сняла с нее мантию – и она вошла в светличку маленькой сгорбленной старушкой, подошла к образу и помолилась. Мать поставила нас сзади нее, и, когда бабушка обернулась к нам, мы оба в голос сказали:
– Бабинька, поздравляем вас с праздником! – и поклонились, шаркнув ножками.
– И вас также, миленькие мои, соколики, – отвечала бабушка, улыбаясь.
Она была такая маленькая, сухонькая, с детскими ручками, разрисованными голубыми черточками жилок, с впавшими ямочками у височков, перечерченными толстыми синими жилками, с желтыми, слегка будто порозовевшими щечками, такая хрупкая, такая легкая, такая тоненькая, что брат вздохнул и, ластясь к ней, простодушно и громко – у него был детский веселый бас – сказал:
– Ах, бабушка, какая ты маленькая!
– К земле, детка, расту, к земельке: маленьким меньше местечка надобно и лежать теплее.
Но брат упрямо допытывался:
– Ты, бабушка, в церкви больше была…
– Нет, милый, это тебе так показалось: в церкви-то я самая маленькая из всех бываю. Так Господь велит.
И она обернулась к Параскевушке, стоявшей у нее за спиной:
– Ну, Параскевушка, матушка, самоварчик бы нам. Бабушка усадила нас за стол с мамой и потчевала чаем из синих чашек с золотыми донышками. Брат подставлял ей чашку и просил:
– С твоим молочком, бабушка, налей, с красным.
– С моим, милый, с моим, – и она вливала ему в чай густого вишневого морсу и, улыбаясь тихою улыбкою, – а слезящиеся глаза ее были в паутинках из морщинок, – спрашивала: – У вас, верно, нет такого молочка, как у бабушки?
– Нету, – серьезно отвечал брат. – Откуда оно у тебя, бабушка?
– От вишневой коровки.
Морщинки расходились сеточкой от глаз – и бабушка улыбалась и гладила маленькой ручкой по голове Васю и меня. Брат большими своими карими глазами смотрел на бабушку, а потом переводил на маму.
– Кушай, кушай, – говорила мама, – и благодари бабушку.
Потом бабушка потчевала всякими постными закусками: их было множество, но всего понемногу, на фарфоровых блюдечках: грибки, огурчики, оладушки, моченые яблоки.
– Отчего, бабушка, у тебя такие маленькие огурчики? – спрашивает брат.
– Оттого, батюшка, что я и сама маленькая: мне больших-то и не поесть.
– А у нас – большие.
– Да ведь и ты, батюшка, большой.
И опять погладила по голове.
Кукушка на часах прокуковала один раз – и скворец в клетке уморительно передразнивал ее. Мы с братом весело смеялись, а мать забеспокоилась.
– Тетушка, надо бы, я чаю, стол приготовить для гостей.
– Будет вам: небось, уж сыты, – остановила она нас, видя, что брат просит оладушка, а я просил перцовых огурчиков.
Но бабушка вступилась за нас:
– И, матушка Аночка, оставь их: пусть кушают. Дело молодое: ешь, покамест естся, пей, покамест пьется. Придет время, сами перестанут. Я посижу с ними.
– Не обременили бы они вас, тетушка, – сказала мать, вставая и молясь на образ, – покорно благодарю. Я велю фрукты принести.
Она вернулась с няней, несшей корзину с грушами; они принялись обтирать фрукты и укладывать их в плетеную корзинку. Мать вытащила оттуда яблоко и изумленно проговорила:
– Яблоко-то откуда же?
Яблоко было большое, краснощекое, круглое, из сорта «добрый крестьянин».
– Вот искушение-то! – ахнула в дверях келейница Параскевушка. – Во всем доме у нас круглого сегодня нет. Грех какой!
Брат густо покраснел и принялся усиленно, со звоном, размешивать ложечкой сахар в чашке. Мать строго на него посмотрела.
– Василий, твои штуки! Не звони: не звонарь!
Брат оставил ложечку, и в глазах у него навернулись слезы. Но бабушка сказала:
– Что ты на него, матушка? Это он на завтра меня, старуху, яблочком захотел побаловать. Ишь, яблочек-то какой румяный, будто Васенька. Дай-ка мне его сюда, Прасковьюшка: я его к себе в комод уберу.
Она приняла яблоко от Прасковьи и унесла в свою келейку.
– Ну, дети, идите с няней, – сказала мать. – Вон к бабушке гости идут.
Няня отвела нас в келейницкую. Это была маленькая комнатка в два окна, упиравшиеся в монастырскую стену. Угол возле окон был уставлен весь иконами в киотцах, в золотых рамочках, в фольговых украшениях; вербы, с умильными херувимами из воску, были заткнуты за иконами. Горели три лампадки – синяя, зеленая, розовая; к ним подвешены были вощеные яйца в серебряных блестках. На иконах были блеклые венчики из бумажных цветов. К простенкам были стоймя прислонены пяльцы с вшитыми в них одеялами для стеганья и простыней для строчки. Пяльцы были обернуты в простыни, прикрепленные булавками. Посреди комнаты стоял стол, за которым сидели две монашки в апостольниках, старичок монах в полинялой рясе, с редкими седыми волосами, рядом с ним – высокий чернобровый мужчина в поддевке из синего сукна. Параскевушка разливала чай, стоя у большого самовара, поставленного подле стола, на табуретке, а другая келейница, молоденькая Марьюшка, подавала чай гостям и обносила их едой с печеньем, вареньем, соленьем, установленной на подносе с рыцарским замком и дамою. Гости потеснились и дали место няне с нами. Помолчали.
– Приехали поздравить бабушку с праздником? – осведомилась у меня старшая монахиня, с тремя длинными волосками на подбородке, росшими из родимого пятна.
Я потупился.
– Отвечай же матушке, – шепнула мне няня.
– Да, – сказал я. – Мы бабушку любим.
– И подобает, – отозвался седой монах, – и подобает не только любить, но и почитать… И почитать, и почитать! – повторял он, точно обрадовавшись, что напал на это слово. – И почитать! Мед у вас, мать Параскева, – прервал он сам себя, – дивный: благоухает.
– Кушайте на здоровье!
– В этом году меду благоухание, – ответила монахиня с волосиками. – Травы цвели превосходно. Мать игумения посылала меня на хутор, на покос. Открою я, бывало, окно, как к утрене вставать, а из окна, от трав, благоухание, будто ладаном росным окажено.
– А я возвращаюсь к слову своему: и почитать! Мать Иринея – дивная старица.
– Мало ныне уж таких, мало, – откликнулась вторая монахиня, худая, серая старушка, в медных очках.
– Воистину – молитвеница! – сказала няня. – Васенька наш, – она погладила брата по спине, – родился болезненный. Почти ничего не ел. Плачет, бывало, плачет, а доктор рукой машет: ничего, мол, не могу, и, наконец, сказал: вы, дескать, денег мне не давайте: я ездить езжу, но в пользу не верую, а для своего, докторского, любопытства: как конец обернется. И порешили мы с барыней под образа Васеньку положить: не мучить боле, а на волю Божию. Доктор это увидел, махнул рукой и больше не приезжал. Только мы его проводили, а матушка Иринея к нам.
– Никуда не ездит, а тут приехала, – отрезала значительно Параскевушка.
– Приехала – и прямо к Васеньке идет. Мы за нею. «Нет, – говорит, – я одна побуду. Вы устали небось».
– Ну, это неспроста. Не «устали», а неспроста, – сказала монахиня в очках.
– Простое ли дело? – сказала няня. – Мы за дверь отошли. А она подле него на колени стала и так-то молилась, так молилась. Мы видим, а она нас нет…
– Ну, это кто знает? – сказала Параскева. – Видит, нет ли.
– А потом встала, нас позвала, кажет нам личико Васинькино. «Видите, – говорит, – к здоровью этот сон у него». А у него носик худой, будто у птенчика. «Боюсь, матушка, умрет», – барыня это говорит. «Ах, мать, мать, – отвечает, – плохо ты смотришь, говорю тебе: видишь, улыбка у него во сне, к здоровью это. Жестко ему здесь лежать, перенесите-ка в детскую, в кроватку. Ишь, он ручку откинул». – «А мы было, тетушка, нарочно его под Богом положили здесь…» – «А я что же говорю: мать, мать, плохо слушаешь, и я говорю: отнеси в кроватку, под Богом – Бог несть Бог мертвых, но Бог живых…» И будто все по-нашему она говорит, а все не наше выходит, не как у нас… Собралась тетушка уезжать и говорит: «Привозите, – говорит, – его через неделю в монастырь причащать, к Ивану Предтече». Хорошо. А мы думаем: как повезем? Не пришлось бы в монастырь на кладбище нести…
– Неверие ваше, – сказал монах.
– И что ж, действительно, целый день Васенька спал, а проснулся – кушать попросил. И пошло, и пошло: по фунту, по два в день здоровье вливалось. И причастили мы его в воскресенье, в монастыре, – и вот он у нас молодец какой! Чтобы не сглазить.
Няня поцеловала Васю. Помолчали.
– Старица! – сказал монах.
В это время за дверью мягкою скороговоркой произнес кто-то:
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!
– Аминь, – отвечала Параскевушка.
И вошел тот белый мужичок, который клал поклоны подле собора, на кленовой дорожке.
– Егорушка, здравствуй, – сказала Марьюшка.
Все ему обрадовались. Монах стал тесниться – и вытеснил ему местечко возле себя. Но Егорушка не сел, а только рукой дотронулся до места, а сам весело заговорил, потряхивая волосами:
– Я с ним, я с ним! – и указывал на брата.
Брат не сразу привыкал к чужим людям и молчал при них долго, и няня опасливо посмотрела было на Егорушку. Но брат, сидевший с краю, ближе всех из нас к Егорушке, стал тесниться к ней, и около него очистилось местечко. Егорушка и занял его не все. Он полез в карман и, вытянув оттуда кусочек воска, подал брату:
– На-ко птичку, на-ко птичку, малец, – вот поет, вот поет!
– Замечайте, – шепнула няне Параскева, – он неспроста.
А брат, взяв «птичку», взял со своей тарелки пряник, облитый сахаром, и подал Егорушке:
– А я тебе пряник!
Монах рассмеялся тут – добрым, старым смехом, удивленным каким-то, – и развел руками:
– Ну, что за дитя! Прямо сердце! Простое сердце! На тебе, говорит, пряничек! Это блаженному-то, блаженному…
А Егорушка встряхнул волосами и сказал:
– Блажен, блажен, а Господь Преображен.