Книга Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза - читать онлайн бесплатно, автор Сергей Николаевич Дурылин. Cтраница 3
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Тихие яблони. Вновь обретенная русская проза

– Сегодня не Преображенье, Егорушка, а Усекновенье, – сказала монахиня с волосиками.

– И усекновен, и блажен! – мотнул головой два раза.

– Это он про Предтечу, – шепнула монахиня.

А Егорушка опять полез в карман и, достав оттуда медную пуговку, протянул ее мне. Я взял и, смутившись, встал, не выходя из-за стола, и низко поклонился ему:

– Благодарю вас.

Сказал я это так, как учили нас говорить старшим.

Монах опять развеселился.

– Господь посреди нас…

Егорушке налили чаю, и он пил его, откусывая маленькие кусочки сахару и макая их в чай.

– Хорошо ли молился сегодня, Егорушка? – спросила монахиня с волосиками.

И впервые тут заговорил мужик в армяке, все время молчавший. Он покачал головой и сказал:

– Господь знает, хорошо ли, плохо ли. Не вопрошай.

И замолчал опять.

Мать Параскева, словно вспомнив о нем, обратилась к мужику:

– Чем еще попотчевать вас, Демьян Иванович? Ничего не кушаете.

Он отвечал:

– Бог напитал, никто не видал, а кто и видел, тот не обидел… Матушку увижу ль?

– Увидите, увидите! Скажу матушке.

Параскевушка ушла к бабушке, а мужик, выйдя из-за стола, три раза перекрестился на образа и поклонился нам всем со словами:

– За чай, за сахар, за беседу.

Мы с братом оба взглянули на него, и брат заблестел глазами и, изогнувшись из-за няниной спины, шепнул мне:

– Дядя Сарай!

В самом деле, мужик был огромного роста – такого огромного, что он, видно, привык сгибаться и уже не разгибался, должно быть, и в высоких комнатах. Правая рука у него была желта, как шафран, а левая – белая, в черной бороде были правильные белые полоски, как снегом напушенные, от губ до конца бороды, и брови седоваты, а волосы на голове, в скобку, совершенно черные, а глаза – большие, темно-серые, с синеватыми, крупными белками.

Нам с братом он не понравился, и мы глядели на него исподтишка, а на Егорушку улыбались: он, чмокая, как ребенок, ел сухарик, на кончик которого положил крошечный кусочек сахару, и мы следили, слетит кусочек с сухарика или нет. А мужик в поддевке снял со стены чистый холщовый мешок и вынул оттуда что-то – нам показалось, книгу, – завернутое в чистый кусок полотна, и держал в руках, прижав к груди.

В это время вошла бабушка. Тут все выскочили из-за стола, и все ей враз поклонились, и обе монахини тронулись было к бабушке, а Егорушка кивал ей беспрестанно головой, но мужик всех отстранил, раскрыл на груди тряпицу и, показывая на писанный красками образ, удерживаемый на груди, сказал:

– Благое Молчание тебе принес, старица честная. Принимай с любовию.

Бабушка метнула земной поклон и приложилась к образу, приняла его из рук мужика и высоко приподняла над головою, всем указуя на него:

– Сколь прекрасен Ангел Тишайший! Смотрите, милые!

Брата приподняла няня, и мы с ним смотрели на образ и радовались.

Я после узнал, что это был за образ: это было изображение Спаса Благое Молчание: Ангел с светлым ликом, в белых одеждах и с белыми крыльями, а руки в великом мире покоятся крестообразно на груди. Молятся этому образу об умирении сердец, о тишине душ смятенных, о покое божественном, о молчании горнем. А тогда мы с братом видели не образ: будто сам Ангел прилетел в этот печально-торжественный день и обнял нас всех, старых и малых, мудрых и буйных, своим благим молчанием. И было это молчание сладко и нашим детским сердцам, и измученным в тревогах житейских сердцам старых и старших. Егорушка стал на колени и поник головой до земли.

Наконец бабушка опустила образ ниже и тихо сказала нам:

– Приложитесь, дети.

И когда мы приложились, она удержала нас около иконы и чуть слышно сказала:

– А знаете ли, милые, как на земле и мы, грешные, сладостно поем Тихому Ангелу, слышали ли: «Свете Тихий, святые славы!»

Она приподняла опять икону и благословила нас ею и сказала другим:

– Ну, приложитесь, приложитесь! Какой лик прекрасный!

Когда все приложились к образу, бабушка передала образ Параскевушке, стоявшей возле нее, и поклонилась мужику.

– Спаси тебя Господи, Демьян Иванович. Обрадовал ты меня, грешную. Дивен лик и тихостен! Благослови тебя Господи. Долго ли писал?

– На Третий Спас начал, матушка, – отвечал Демьян Иванович, и лицо его посветлело, – отслужил молебен Нерукотворному Образу и водою святой доску окропил, и писалось с легкостию, по новгородскому переводу. По твоим молитвам легкота была в письме. Не запомню, чтобы так было.

– Господь дал! Все ли у тебя в здоровье добром?

– Спаси тебя Бог, матушка, все здоровы. Сыты, обуты, одеты. Работа есть. В Прохушево в часовню деисус заказали и Ивана Воина в полк. А ты мне, матушка, работу задай, без того не уйду: твоим заказом моя работа спорится.

– Закажу, закажу, – бабушка улыбнулась. – Я ровно как помещица немилостивая, на всех работу накладываю.

– Какая ты помещица, матушка! – с досадою даже проговорил мужик. – Ты молитвенница. Легкая у тебя рука.

– Рука-то легка, да сама белоручка: без работы сижу, – быстренько проговорила бабушка, и, поглядев на нас, обратилась к мужику: – Внуков-то моих узнал ли, Иваныч?

– Добрые детки, – отвечал тот.

– Ну, вот тебе и заказ: напиши ты малые две иконы – Сергия-чудотворца да Василия Блаженного на охре, на кипарисе. Благословить их хочу. Это их ангелы.

– Благослови, матушка.

Бабушка перекрестила его и он стал собирать свой мешок, а бабушка совала ему в руки пряников, конфект и еще чего-то, что он не брал и отстранял от себя, заваливая на себя мешок, но она строгонько посмотрела на него и молвила:

– А вот и неслух выходишь; борода, а неслух! – и он покорно принял из ее руки и пряники, и конфекты, и груши, и еще что-то, чего больше всего не хотел принять. Она перекрестила его, он поцеловал у нее руку и ушел, пригибаясь еще ниже.

А Егорушка уже охаживал вокруг бабушки, и улыбался на нее, и протягивал к ней горсточку, приговаривая:

– И мне дай! Дай, дай, маминька!

– Чего ж дать-то? – спрашивала бабушка.

– Сама знаешь, чего! Белая знайка, а не знаешь, у Высокого спроси, с крыльями…

– Про Предтечу он это! – шепнула няне монахиня с волосиками.

– Ну, помолчи, Егорушка, помолчи. Видел, видел: Ангел-то тихой, Ангел-то молчаливый… Он молчать велит.

Егорушка сел на пол и пригорюнился.

– Ма́тинька, да-ай! – вдруг жалобно протянул он. И бабушка, ничего не говоря, вынула из кармана резной деревянный крестик и благословила им Егорушку, который быстро стал на колени, поцеловал крест и молча спрятал его, а сам подал бабушке маленькое китайское яблочко.

– Да сегодня нельзя, Егорушка, что ты! – замахала на него Параскевушка, а он сердито мотнул на нее головой и затянул:

– О-о-о-о-о…

– Это он говорит, что отнял у кого-то, – догадалась бабушка. – Отнял, что ли?

Егорушка вскочил и радостно затрясся, а монашки-гостьи проговорили, робея:

– Матушка, это он что сделал: у торговок на базаре все яблоки и арбузы по земле покатал: не дает никому, катит, да и все, матушка, в пыль, в пыль, в мусор… Воют торговки-то.

Егорушка радостно улыбался и головой кивал.

– Опять ты, Егорушка, шумишь, – сказала бабушка. – Ты не шуми. В мире и без твоего шума шумно. Тихому Ангелу молись.

Егорушка покорно обернулся к образам и стал истово креститься.

– Сереженька, дай ему грушку, – приказала мне бабушка, и я, робея, подал ее юродивому.

Он положил ее перед собою на стол и оглядывал ее со всех сторон, ворочая головою, и гладил рукою по ее розовому пушку.

Мы с Васей не боялись и угощали его, наливали ему на блюдечко чай, а бабушка, смотря на нас троих, слушала, – все стоя, – что ей говорил седой монах. Он жаловался на что-то, чего я не понял, и лицо у бабушки стало другое: разорвалась сеточка морщинок под глазами, лицо будто помолодело, но и построжа́ло. Монашки отодвинулись к пяльцам, а няня вышла. Только Параскевушка по-прежнему стояла подле бабушки – горбатенькая, с головой немного на левый бок, – с нетерпением смотря на монаха.

Вдруг бабушка властно остановила монаха, рукой коснувшись его плеча.

– Помолчи, отец Евстигней. Все поняла. Не надо больше. Его Бог будет судить, – бабушка резко подчеркнула голосом это «его», будто хотела показать, что понимает, как много значит это слово для монаха, – а ты суд в своем сердце зачеркни – все Богу передай: там лучше нашего с тобой разберут.

– Матушка, – прервал бабушку монах, седые косички у него на затылке жалко зашевелились, – матушка, передал бы, все передал бы, да тяжело мне. Слякохся до конца.

– Не говорю, что легко, – сказала бабушка, – мы с тобою монашествуем, а не легкотуем. В миру легко – да легко и в трудность геенскую навеки впасть. На труд шел, когда рясу надевал.

– Матушка, – опять прервал ее монах, и слезы были у него на покрасневших глазах, – послушаюсь, по-твоему сделаю, потерплю, а ты помолись… Не мирно мне.

– Помолюсь, – отвечала бабушка, – а ты отдохни у нас сегодня. К вечерне сходи. Параскевушка, покорми его. А его, – опять обратилась она к монаху, опять выделяя слово, – его Господь сердцем переменит. К тебе же придет.

– Ну, спаси тебя Господи! – сказал монах, отираясь рукавом и виновато посмотрев на всех, стоя посреди кельи.

– Сядь-ка за стол, отец Евстигней, послушание исполни, – сказала ворчливо Прасковья, – матушка гостить тебе приказала, а ты под ногами вертишься.

– Да, да, погости у Спасова Крестителя: Он у нас хозяин, – поддержала ее бабушка, – вон внукам моим что-нибудь душеполезное расскажи: как ты зверя тихого в пустыне видел. Ты где ведь не бываешь! Не нам чета, кочкам, недвигам лесным.

Монах, усевшись за столом, заулыбался, а мы стали смотреть на него и ждать. Но он молчал, а бабушка обратилась к монахиням:

– Матери мои, матери! Какие вы труды подняли: я чаю, все ноги притомили, издалеча идучи.

– К тебе, матушка, дорога недальняя, – сказала старая монахиня в медных очках.

– Не ко мне, а к Предтече Господню, – поправила бабушка. – Молились ли в соборе?

– Обедню, матушка, отстояли, – отвечала монашенка с волосиками. – Дивное служение!

– Владыка – молитвенник: наши худые молитвы в охапку взял да к Предтече Господню понес…

– А тот Спасу Милостивому предоставит, – весело и неожиданно подхватил монах.

Бабушка ласково обернулась на него:

– Хорошо ты сказал, отец Евстигней.

– Я, матушка, по пословице: скажи Николе, а Он Спасу скажет…

– Это еще лучше, коли не от своего ума. Вот и прошу тебя: внукам моим расскажи что-либо умилительное.

– Благослови, матушка.

– Бог благословит. – И она опять обернулась к монахиням. – Ну, спаси вас Господи, что пришли, не забыли и меня, старуху.

– Подарочки прими, матушка, – сказала монахиня в очках. – Не взыщи. Я тебе паглиночки теплые связала: когда, может, на руки наденешь.

– Спаси Господи.

– А я – салфеточку; угодила ли, не знаю.

– Спаси Господи за труды, за любовь. Параскевушка, хорошо ли их покоила?

Обе монахини поклонились враз:

– Много довольны, матушка. Благословите к вечерне сходить.

– Бог благословит.

И бабушка зашептала на ухо Параскевушке, а та молча кивала головой.

На минуту подсела бабушка к столу, и Егорушка, улыбаясь широкою, не сходящею с лица улыбкой, подвинул к ней блюдце, до краев наполненное чаем, в котором плавали размоченные кусочки сухариков. Монашка с волосиками всплеснула руками:

– Что ж ты это, Егор, делаешь? Тебе от матушки угощение принимать, а не тебе ее угощать!

– Ан не так, – сказала бабушка, – я к ним, к малым, в гости пришла. Чем-то они меня угостят?

Брат подал ей половинку груши и просто сказал:

– Покушай, бабушка. Ты какая-то неедучая: ничего не ешь!

А Егорушка подбавлял в блюдечко с чаем сухариков и кусочков груши и придвигал к бабушке, ласково причмокивая языком. Бабушка наклонилась и сделала глоток из блюдца:

– Вкусный у тебя чай, Егорушка!

Он в ответ закивал головой.

Бабушка отведала и от братниной груши, и от тонкого пшеничного сухарика с медом, который я предложил ей.

– Сладкие же у вас сласти, – сказала бабушка, – и не едывала я таких…

– Бабушка, ты еще попробуй! – крикнул радостно брат, предлагая ей смокву. – Ты, бабушка, у нас побудь.

И мы все трое – Егорушка, брат и я – принялись угощать и бабушку, и Параскевушку, и монаха, и монахинь – нашим чаем, нашими сухариками, нашими дулями[1] Брат совсем разошелся.

– Бабушка, ты гости у нас! – сказал он, обняв ее рукой. – Я тебе что расскажу…

Я знал, что брат хочет рассказать бабушке. Это были две вещи: первая – о том, что он строит теперь в саду крепость и войску приготовлены ружья – стволы высоких подсолнухов, и другая – спросить самое бабушку про кота… Это было самое важное. Брат говорил мне, что сам спросит бабушку. Об этом был у нас с ним «уговор лучше денег».

– Гощу, гощу у вас, милые, – отвечала бабушка.

И брат раскрыл уже рот, чтобы спросить про кота. Это было важнее, чем рассказ про вооружение подсолнухами…

Но в это время вошла мама и чуть не всплеснула руками, завидев бабушкин чай, которым угощал ее Егорушка, и сообразив сразу, что уж не мы у бабушки в гостях, а она у нас, и хозяйничаем мы…

– Тетушка, – сказала мама, – отец протоиерей вас ждет, и Митрофана Егорыча сын, и дама какая-то…

– Иду, иду, матушка Аночка, – виновато заторопилась бабушка, вылезая из-за стола, но тут же поклонилась нам и сказала ласково: – Ну, спасибо вам, добрые хозяева, за чай, за сахар, за привет, за совет…

Мама с бабушкой ушли, и вышла к ним Параскевушка, а Марьюшка скоро прибежала за няней.

– Будьте умники, – сказала няня, уходя, и боязливо посмотрела на Егорушку.

Но он достал из кармана еще кусочек воску – и лепил из него что-то. Что будет? Мы смотрели с братом.

– Монах, – шепнул я брату.

– Монашка, – отвечал он.

Отец Евстигней глянул через стол на воск и сказал:

– Схимник.

– Что такое схимник? – спросил я.

– У бабушки спросите! – сказала монашка с волосиками.

– А вы не знаете? – сказал я.

– Знает, батюшка, знает, – сказала старшая монахиня, – да мы не ответливы.

– А я не хочу про схимника, – внезапно и решительно объявил брат, – я хочу про тихого зверя…

– Ах ты, мой кормилец, – обрадовался монах, – вспомнил, бабинькино послушанье мне напомнил. Ну, изволь, изволь.

Брат придвинулся к нему ближе, а монашки посторонились и сели поодаль и сначала слушали, а потом задремали. Егорушка же все лепил свое.

– Видишь, разумный, что матушка вспомнила. Я тридцатый год в монастыре живу, а тогда только жить начинал, молод был, только подрясник надел…

– А у вас были дети? – вдруг перервал брат.

– Нету, милый, нету, у монахов детей не бывает.

– Они неженатые?

– Вот, вот, милый, неженатые.

– Им скучно?

– Они с Богом, с Богом, милый, весело.

– И вам весело?

– Я грешный, милый: грехов у меня много.

Я дернул брата незаметно за рубашку. Мне хотелось слушать.

– И вот, летнее время, выпросился я у отца игумена на богомолье, в Соловецкий монастырь, к окиян- морю.

– Там монахи на лодках плавают?

– На кораблецах малых…

Я опять дернул брата, и он замолчал.

– И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной – при дороге, другой – на болотце, третий – на луговинке; синий, белый, желтый – кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. И птички поют, и тоже каждая с своего места Бога хвалит: иная – на виду человеческом, другая – в лесной глубине, а третья – в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой и вдруг примечаю: на дорожке лапотки лежат новешеньки. Чьи, думаю, кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.

– Что такое туесок? – спросил я.

– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: неспроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и куда, думаю, иду? Вернусь назад! Обернусь – и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок – и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесолом. Встаю я. Господи, думаю, зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул – языком лизнул: дескать, на вот тебе, знай, что знаю я, зверь дикий, что ты – человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе. Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый? А сам все иду в чащобу и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди – избушка, а перед ней – пень выкорчеванный, а на пне – старец сидит и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него – молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих… И сказал он:

– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?

А я думаю: смею ли сказать «потревожил»! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?

– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.

Он улыбнулся мне, и еще подобрело его лицо:

– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь. – И зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:

– А видал ли ты его?

– Кого, батюшка?

– Тихого зверя.

И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:

– А туесок видел? А лапотки?

– Видел, – говорю.

– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут, что кому надо, а нам хлебца оставят.

– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.

– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.

И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.

Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь. Вижу – голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь. «Опять тихий зверь», – думаю.

И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:

– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий Ангел тебе в путь.

И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.

Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.

– Вот, милые, – сказал отец Евстигней, – исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.

Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…

Брат спросил:

– А медведь был большой?

– Не видал, милый, – отвечал отец Евстигней. – «Трусоват был Ваня бедный».

– Какой Ваня?

– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.

В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:

– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.

– Ну, что ж, подите, – сказала Параскева, – а после вечерни зайдите – на путь матушка благословит.

Монашки вышли, няня принялась прибирать на столе, перекидываясь изредка словами с монахом, а Параскевушка, присевшая было на минутку, вдруг встала со стула и заахала:

– Батюшки мои, образ-то «Благое Молчание» не утвердила я у матушки, да и лампадки надо бы поправить.

Она хотела идти в бабушкину комнату. Я робко попросил, как о великом и невозможном счастье:

– А нам можно с вами?

Просил Параскевушку я, а не брат, потому что я чувствовал, что она меньше любит брата. Я решил это потому, что слышал, как она раз говорила няне про брата: «Боек, нянюшка, больно боек», – и хоть няня защищала брата: дитя, мол, что с него взять! – Параскевушка нашлась, что сказать: «Все, нянюшка, дети, а одно бывает дитя тихое, а другое – бой боем…»

Я думаю, что брат чувствовал, что Параскевушка больше любит меня, и при ней больше помалкивал. А мне было стыдно, если я замечал, что брата любят меньше меня, потому что ни отец, ни мать нас не «делили», и мы жили дружно, и большинство игрушек у нас были общие: когда кому-нибудь из нас дарили новую игрушку на рождение или именины, то и другому, не имениннику, тоже что-нибудь дарили, или получивший игрушку заявлял: «Эта будет общая!» – и самые веселые игрушки были общие.

– Можно, – отвечала на мою просьбу Параскевушка, и мы пошли с братом за нею в бабушкину комнату. Оба мы притихли.

4

Бабушкина келья была еще тесней, чем «светлица» и келейницкая. Она казалась еще меньше оттого, что в ней всегда стоял полумрак: единственное окно было занавешено сплошь частой кисеей, а пониже еще и темно-зеленой занавесочкой; даже одна из ставень за окном была закрыта.

В переднем углу у бабушки стояла дубовая божница, а в ней, при свете трех лампад – двух висячих и одной стоячей, на деревянной подставке, – тускло сверкали серебряные и золоченые оклады икон и темнели лики. Перед божницей стоял аналой, покрытый пеленою из синего шелка, вышитого белыми розами, а на нем лежала толстая, закапанная воском Псалтырь; открытую страницу пересекала широкая закладка из бумажной канвы, шитой шелками, с концами из малиновых лент. Перед аналоем был раскинут маленький, шитый тюльпанами коврик. По стене, примыкая к божнице, были еще две дубовые полки, устланные белыми строчеными полотенцами.

Мать Параскева положила поклон перед аналоем и нам приказала положить, приняла с аналоя лежавшую на книге икону и принялась уставлять ее на нижней полке. А мы смотрели и дивились. Чего только не было на двух этих полках! Был деревянный, пятиглавый с золочеными крестами храм, непонятным образом вмещенный в обыкновенную стеклянную бутылку, а пробка была у нее в виде синего купола с крестом. Подле стояла вытесненная из дерева, фигура сидячего монаха: весь в черном, с белыми крестами на куколе и на епитрахили, опустив глаза, сложив руки, сидел он, и нельзя было понять, мертв ли он или спит, или погружен в молитву…

– Он умер? – шепнул мне на ухо брат.

– Спрошу, – еще тише отвечал я, но долго не решался спросить. Все-таки спросил.

– Нет, он не умер, – ответила мать Параскева. – Нил Преподобный это, столобенский угодник. На озере, на острове, подвизался. Угодники Божии не умирают. Они уснут смертным сном, а Господь их в Царстве Небесном разбудит. Со Ангелами, со Архангелами.

– Ангелы не спят, – вздохнув, сказал брат.

Я с тревогой посмотрел на келейную, но она похвалила брата:

– Вот, верно сказал. Ангелы сна не знают. Умник.

– Они нас хранят, – сказал я.

– Да, нас хранят. В молитве как сказано: «Ангеле Божий, хранителю мой святый…» Значит, когда же Ангелу спать?

А рядом с деревянным черным старцем стояло деревянное же Распятие. Мы долго смотрели на него. У Креста стояли раскрашенные яркими красками Божия Матерь и апостол Иоанн, и воины в касках, со злыми лицами и раскрытыми широко ртами, в которых виднелись белые и крупные, как камешки, зубы. На Спасителе был терновый венец, а из боку у Него текла кровь – алой, острой струйкой по белому, как снег, телу. Гвозди черными большими выпуклыми точками крупнели на ладонях и ступнях Спасителя.

От лампады на Распятие падал свет – бледный, аловатый, грустный, – и нам было страшно и жутко смотреть на Господню муку.

– Мух бьешь, небось? – внезапно обратилась к брату Параскева, приметив, что он не отрывает глаз от Распятия.