Казалось бы, всего несколько минут прошло после туалетных событий, а класс уже знал, все смотрели на Леона как на живой труп, и не сказать чтобы его радовала такая популярность.
Потому что Леон прекрасно знал, что будет дальше. До мордобоя, может, и не дойдет, но тупейших издевательств будет выше головы. Он будет крайним, пока что-то похожее или совсем непохожее не случится с кем-то другим, кто заступит на его место.
А тут и две записочки приспели. В одной: «Да здравствует коммунизм, Леон!» – и пятиконечная звезда Соломона. В другой: «Привет из Израиля, Леон!» – и шестиконечная звезда Давида.
Впору было волком завыть, броситься головой в унитаз.
В мгновения опасности Леон всегда мыслил ясно, как будто смотрел в прозрачную воду. Так и сейчас, рука сама вырвала из тетради лист, вывела дрожащим, трусливым почерком: «Хабло! Спаси меня!»
Леон знал, что спасти его может только Катя Хабло, сидящая в его ряду за предпоследним столом. Но не знал, захочет ли Катя его спасать. Как и не знал, дойдет ли до нее послание, может, пространство внутри невидимой петли настолько сгустилось, что сквозь него нет ходу Леоновым запискам?
К счастью, еще не сгустилось.
Ход пока был.
Записка попала к Хабло.
Скосив глаза, Леон, как в кривом зеркале, увидел, что Катя прочитала записку, задумчиво посмотрела на из последних сил косящего, почти превратившегося в китайца Леона своими большими золотистыми, наводящими на мысли – если о меде, то несладком, если о солнечном свете, то негреющем, и еще почему-то об осах (хотя при чем тут осы?) – глазами.
Глаза Кати Хабло не выразили ни сочувствия, ни неприязни. Такова была странная особенность ее осиных глаз: светиться, мерцать в себе, ничего при этом не выражая, как ничего, к примеру, не выражает вода в глубоком колодце, пусть даже на нее упал солнечный луч. Леону доводилось подолгу смотреть в ее глаза, и каждый раз у него возникало чувство, что он смотрит во всевидящие и одновременно незрячие (в смысле улучшить его участь, обратить на него внимание) глаза (колодец) судьбы. Если, конечно, глазами (колодцем) судьбы могут быть глаза девчонки, его одноклассницы. Леон не знал наверняка, могут или не могут, но совершенно точно знал, что может быть все что угодно.
Катя Хабло пришла в их класс два года назад.
Среди урока (Леон уже не помнил какого) завуч ввела ее за руку в аудиторию, сказала: «Эту милую девочку зовут Катя. Она будет учиться в вашем классе. Раньше Катя жила… Где ты жила?» – «В Марийской автономной республике, – ответила Катя голосом, как будто ручеек бежал по камням, – в деревне Мари Луговая». – «Мари Луговая? Какое необычное название, – удивилась завуч, преподававшая химию, пожилая, прокуренная, кашляющая. – Там что, луга?» – «Луга, луга, – подтвердила Катя ручейковым голосом, – луга и гуси, гуси и луга…» – «Как бы там ни было, теперь Катя живет в Москве, – вздохнула завуч. – Не обижайте ее. И вообще… никого не обижайте», – вышла из аудитории, оставив Катю у двери.
Учительница хмуро прошлась взглядом по рядам. Они и так были удлинены, ряды столов, упирались в доску. Только в этом году в классе появились: Ануш Ананян и Гаяне Киселян из Баку, Сережа Колесов из Душанбе, Юля Панаиоти из Сухуми, ожидающий визу в Америку Бахыт Жопобаев из захваченного ханом Ахметом Маргилана, Роман Бондарук из Чимкента. Теперь, стало быть, Катя Хабло из Мари Луговой.
Единственное свободное место было рядом с Леоном.
Он увлеченно изучал, замаскировав под учебником приобретенную на пути в школу в независимом киоске «Союзпечать» на Кутузовском проспекте книжечку под названием «Шестьсот позиций. Как извлечь максимальное удовольствие из полового акта». Издал книжечку кооператив «Турпакс» (Леон не знал, что означает это слово), стоила она десять рублей. От фотографий и рисунков рябило в глазах. У Леона закралось страшное подозрение, что начиная с четыреста шестой позиции повторяются. Во всяком случае, он не обнаружил никаких различий в позициях четыреста восемь и сто семнадцать, четыреста девять и двести семьдесят шесть. Налицо был явный обман. Леон так разозлился, что как-то перестал следить за происходящим в классе. Опомнился, когда Катю определили к нему на свободное место и она уже подкатывалась светлым ручейком, подлетала солнечной паутинкой. С перепугу Леону показалось, что она бестелесна, невесома, как порыв ветра, мерцающая радужная водяная пыль вокруг взлетающих фонтанных струй.
Радужный водяной ветер в мгновение очистил голову Леона от похабных (к тому же повторяющихся, теперь он в этом не сомневался) видений. Он вдруг осознал ничтожнейшую мерзость телесного в сравнении с… чем? Не с фонтанно-летящей же походкой направляющейся к столу девчонки? Это было бы смешно.
Но это было не смешно.
Леон не сильно огорчился, пережив очередное революционное изменение в сознании. Его сознание пребывало, как Европа, по мнению большевиков, в восемнадцатом году, в готовности к перманентной революции. Собственное сознание представлялось Леону калейдоскопической страной со смещенными в четвертое измерение очертаниями. Все, что как бы переставало там существовать в результате очистительных революционных изменений или, напротив, привносилось грязевыми революционными же селями, в действительности не исчезало и не утверждалось, а до поры затаивалось в очертаниях, как театральный герой за кулисами, когда время выхода на сцену еще не подошло. Так и шестьсот позиций, определенно начавшие повторяться с четыреста шестой, были тут, и одновременно их не было. Наверное, это и называлось обыденной жизнью сознания. В любом случае обыденная жизнь был далека от совершенства.
– Катя, – раскрыла журнал учительница, – как твоя фамилия?
– Хабло, – ответила Катя. То, как она мелодично пропела это «Хабло», находилось в очевидном противоречии с неблагозвучием самой фамилии «Хабло».
В классе засмеялись.
«На чужой каравай хабло не разевай, Леон!», «Хелло, Хабло!», «Заткни хабло!», «Хабло… Хавало!» Фомин, естественно, выступил тупее всех.
– А у тебя, соседушка, – вдруг услышал Леон по-прежнему мелодичный, но уже иной мелодии, как будто над водой звенели бритвочки, голос девчонки, – моя фамилия не вызывает желание пошутить?
Леон удивился, отчего именно ему вопрос, пожалуй, единственному в классе, кто промолчал.
– Замолчите! Сейчас же прекратите! – крикнула учительница.
Нехотя замолчали. Тогда ее еще слушали.
– Ни малейшего, – ответил Леон, судорожно пряча в портфель «Шестьсот позиций», так как девчонка попутно устремила на книжку любопытствующий взгляд. – Но я тебе не завидую.
Может, это только показалось Леону, но как-то уж очень натурально показалось: пара с крайне причудливой, можно даже сказать, акробатической позиции под номером триста семьдесят семь обрадованно разъединилась, после чего оба как в пропасть прыгнули, мелькнув безупречными фигурами, в темные глубины портфеля. Изумленный Леон пошарил в портфеле, но не обнаружил там ничего, кроме спрятанной книжечки, а также всего того, чему положено и не положено находиться в портфеле школьника.
– Почему ты мне не завидуешь? – не без надменности поинтересовалась девчонка.
– Как ты не понимаешь? – испытующе посмотрел на нее Леон. Вдруг и она видела микроскопических прелюбодеев? В глазах девчонки, однако, не было ничего, кроме летящих, как осы, золотистых искорок, и Леон не уяснил, видела она или не видела. – Как же ты не понимаешь, – задушевно продолжил он, – что отныне и во веки веков, в этом классе по крайней мере, ты – Хабло, Хабло, Хабло! – выговорил громко, с непонятным и злобным торжеством. – А еще Хлебло, Хавало, Хлебало, Хавно, – покосился на Рому Бондарука, – Хабала, Хэбэ, Ху…, – неизвестно сколько бы изощрялся Леон, если бы не трубный, архангеловый вопль учительницы:
– Леонтьев! Вон! Вон, дрянь паршивая! Сию же минуту вон!
– А б… – спохватился Леон, но было поздно. Что-то такое новоамериканское, жопобоевское, вроде «биляба-бать», слетело с уст. Определенно с появлением Кати Хабло из Мари Луговой, где луга и гуси, гуси и луга, начались странности.
Которых становилось чем дальше, тем больше.
Пока Леон угрюмо и на всякий случай обиженно убирал и портфель тетрадь и учебник, Хабло, она же Хлебло, Хавло, Хлебало, Хавно, Хабала, Хэбэ, Ху…, как наобещал ей Леон, вдруг шепнула ему:
– Через пять минут она тебя позовет. Будь у окна в коридоре!
Ага, подумал Леон, делать мне нечего, торчать у окна, ждать, чтобы она вернула меня в говенный класс! Обида (странная, если вдуматься), что учительница его выгнала, незаметно превратилась в победительное презрение ко всему на свете, но главным образом, конечно, к учительнице. Взглянув на нее независимо и пренебрежительно, с трудом сдержавшись, чтобы не засвистеть какой-нибудь популярный мотивчик, чтобы до нее, значит, дошло, что он думает о ней и о предмете, Леон развинченной походкой свободного человека вышел из класса в пустой коридор и… встал у окна.
Хотя совершенно не собирался.
До звонка на перемену было добрых полчаса, провести их у окна был полнейшим кретинизмом. Но подошвы словно прилепились к паркету. Леон стоял у окна, как велела Катя Хабло из Мари Луговой, ожидая, что учительница позовет его обратно в класс. С таким же успехом можно было ожидать, что с ним заговорит Владимир Ильич Ленин с картинок на застекленном стенде, рассказывающих, как он скрывался в Разливе.
На одной картинке Ленин писал, скрючившись на пеньке. На другой беседовал с почтительно и некритически (как будто они уже знали про Великую Октябрьскую социалистическую революцию, но еще не знали про перестройку) внимавшими ему рабочими. На третьей Ильич задумчиво и лобасто смотрел в костер, над которым висел закопченный котелок, должно быть с ушицей.
Из картинок следовало, что Ленин был в Разливе один как перст, а между тем из домашнего разговора (отец и мать весь вечер с привлечением первоисточников и других печатных материалов обсуждали политическую ситуацию в России весной и летом семнадцатого года) Леон узнал, что с Лениным в Разливе был некто Зиновьев, блиставший на стенде своим отсутствием.
Фамилия показалась знакомой. Леон вспомнил добротную, подчеркнуто непритязательную, чтобы была как сама правда, изданную в тридцать каком-то году книгу протоколов допросов этого самого Зиновьева, Каменева и других людей, случайно попавшуюся ему на глаза, когда он снимал с полки в кладовке тяжеленный том Детской энциклопедии. Убить человека можно было этой энциклопедией. Леон не поленился, полистал, как не ленился листать большинство попадавшихся ему на глаза незнакомых книг. Так вот, на процессе Зиновьев сознавался, что совсем было решился в Разливе извести Ильича, подсыпать в котелок с ушицей яду, да побоялся, так как на следующий день в Разлив должен был приехать товарищ Сталин. Который бы, конечно, немедленно установил истину.
А недавно по телевизору диктор торжественно зачитал постановление какой-то комиссии, что ни в чем, мол, этот Зиновьев не виноват.
А вскоре на письменном столе у отца Леон обнаружил «Военно-политический журнал», в котором утверждалось, что Зиновьев очень даже виноват, что он самый настоящий палач, отправивший на смерть тысячи безвинных людей.
Разобраться в этом было не то чтобы трудно, но как-то не хотелось разбираться. Как будто тебя принимали за идиота и предлагали сыграть в игру для идиотов.
Вероятно, Зиновьев получил по заслугам. Но что его наказал Сталин, еще больший палач… Было в этом что-то обижающее справедливость. Сталин покарал Зиновьева, конечно же, не за то, что тот пролил невинную кровь. За иные, казавшиеся Сталину более важными, дела. Погубленные же – Зиновьевым, Сталиным, прочими – при этом в расчет не брались. Их смерть попросту не имела места быть ни когда Зиновьева приговаривали к расстрелу, ни когда реабилитировали. Их души, равно как прочие безвинные погибшие души, неприкаянно маялись в астральном пространстве, бесконечно утяжеляя атмосферу, как замкнутое безысходное наваждение, насылая на живущих свинцовую, исступленную ярость. Нельзя было оставлять без ответа (как будто ничего особенного не случилось) такое количество безвинных душ. Леон наверняка не знал, имеют ли для них значение земные дела, но склонялся к тому, что имеют, – слишком уж тяжел, давящ был астрал над страной. То был не хрустальный чистый астрал, где поют ангелы, но дымный пыточный туман, где стенают страждущие. Однако никакого ответа не предвиделось. На земле шло бессмысленное схоластическое сопоставление палаческих точек зрения, в то время как терпение мертвых истощалось. Мертвые все сильнее ненавидели живых за то, что те не могли (или не хотели) осознать очевидные вещи. А если осознавали, то продолжали жить так, как будто это несущественно. Тем самым нанося мертвым смертельное (если можно так выразиться в отношении мертвых) оскорбление. Ибо им было невыносимо наблюдать сознательное (иначе не назовешь) вырождение живых. Что может быть оскорбительнее и нелепее – погибнуть во имя… вырождения грядущих поколений? О том, что произойдет, когда терпение мертвых окончательно истощится, думать не хотелось. Леон затылком ощущал хрупкость прогибающегося защитного воздушного слоя. Ему было странно, что все живут, как будто ничего этого нет.
Чем пристальнее смотрел Леон на картинки, тем сильнее хотелось снять ботинок да и разбить каблуком застекленный стенд.
Рука сама потянулась развязать шнурок, но в этот самый момент скрючившийся на пеньке Ильич зябко повел плечами (видимо, с Финского залива подул ветерок) и… дружески подмигнул Леону.
«Ты чего надумал, парень?»
«А разбить тебя…» – Леон решил не стесняться в выражениях, как не стеснялся в них сам Ильич.
«Вот как? – укоризненно посмотрел на него Ленин. – Как же тебе не совестно?»
«А почему мне должно быть совестно?» – удивился Неон.
«По многим причинам, – поправил сползающее с плеч пальтецо Ленин. – Ну, допустим, расколотишь меня. Так ведь и сам не останешься целеньким!»
«Не понял», – сказал Леон, как будто разговаривал со случайно наступившим ему на ногу младшеклассником.
«Все ваши нынешние беды, – снисходительно пояснил Ленин, – не оттого, что вы мне следуете, а что плохо следуете! Куда вам без меня? Пропадете! С этой дороги возврата нет! Да оставь ты в покое ботинок! Дурак, на кого замахиваешься? На отца! Вы все мои дети! Я в ваших снишках, пьяной вашей кровишке; мыслишках и делишках. Я даже в имени твоем!»
«Врешь!» – Леон изо всех сил пытался ухватить шнурок, но он, проклятый, вдруг ожил, обнаружил свойство энергичного, с развитым инстинктом самосохранения червяка, ускользал и ускользал из деревенеющих пальцев.
Ленин, похоже, забавлялся, наблюдая за Леоном. Лишь мгновение они смотрели в глаза друг другу, но именно в это мгновение Леон обессилел, как медиум во время сеанса, не умом, но чем-то, что над и вне: генетической памятью об общенародном грехе, нынешней собственной нацеленностью на грех, массовым беспардонным атеизмом, ленью, злобным равнодушием, неумением любить и прощать, чем еще? – понял, что Ленин прав. Все они, и в первую очередь Леон, его детишки.
Какое-то похабное взаимопонимание вдруг установилось между ними, как между старым – в законе – авторитетом и юным, вдруг пожелавшим выскочить из дела воришкой, когда воришка только вскидывает наглые очи на пахана, а уже понимает, что из дела не выскочит, до смерти не выскочит.
«Ты не прав насчет имени, – превозмогая чудовищную усталость (как будто только что построил социализм), пробормотал Леон. – Меня зовут Леонид Леонтьев, при чем тут ты?»
«Узнаешь, – ласково сощурился Ильич, как, наверное, сощурился, произнося историческую фразу: “А сахар отдайте детям”. – Все узнаешь в свое время».
Леон наконец ухватил концы шнурков. И тут же выпустил, поднялся с колен.
Конечно же, никакого разговора с Лениным не было.
Он так глубоко и безысходно задумался, что забыл, почему и зачем в коридоре. Но тут дверь класса отворилась. Учительница приветливо поинтересовалась: «Ну что? Сделал выводы? – и, не дожидаясь ответа, сделал или не сделал, и если сделал, то какие именно: – Иди в класс, Леонтьев».
Леон вернулся в класс, уселся под одобрительный гомон за свой стол рядом с новенькой.
– Как там в коридоре? – шепотом спросила она.
– Да так как-то, – до Леона вдруг дошло, что учительница и впрямь позвала его в класс ровно через пять минут, как обещала Катя Хабло. – Так как-то. На Ленина смотрел.
– На Ленина? – удивилась Катя. – И что он?
– Нормально. У него все нормально, – Леон подумал, что говорит что-то не то. – Тебе все равно с такой фамилией не жить. Замучают.
– Спорим, нет? – усмехнулась Катя.
– Спорим, да!
– На что спорим?
– На что хочешь, – пожал плечами Леон. Уж он-то знал одноклассников.
– Скучно спорить, когда знаешь, что выиграешь, – вздохнула Катя. – Значит, если до конца дня кто-то обзовет меня…
– На перемене, – перебил Леон. – На ближайшей перемене.
Прозвенел звонок. Мимо них двинулись к выходу, но никто не крикнул: «Хабло!» Это было необъяснимо, но было так. Даже Фомин, устремившийся к их столу с мерзопакостнейшим выражением на лице, по мере приближения как-то переменил обещающее это выражение на растерянное, а приблизившись, долго и тупо, как белый медведь на всплывшую во льдах подводную лодку, смотрел на Леона и Катю, словно забыл, зачем шел.
– Ты это, – вдруг спросил у Леона, – алгебру сделал? – хотя никогда до сего дня не интересовался алгеброй и прекрасно знал, что Леон ее не сделал.
Леон понял, что перемену проиграл. Происходящее было столь же необъяснимым, как недавний разговор с Лениным. Но если разговор с вождем мирового пролетариата неизвестно происходил ли вообще, нынешнее необъяснимое происходило совершенно точно.
До конца дня еще три урока, подумал Леон, не может быть, чтобы за три-то урока никто.
И сам все забыл, как никогда не знал.
Вспомнил отчетливо до единого слова, когда зазвенел звонок с последнего урока.
– Значит, придется мне, – спохватился Леон, – мы не определяли, кто конкретно. – Слушай, ты! – замер с открытым ртом, как ворона, когда более проворная товарка что-то выхватывает у нее из клюва. – Ты… это, – он забыл, напрочь забыл ее фамилию. – Ты… – вытер вспотевший лоб. – Как там тебя?
– Да-да, – охотно поддержала разговор Катя. – Как там меня?
– Я проспорил, – Леон понял, что никогда, ни при каких обстоятельствах, даже за миллион рублей, даже в пыточном застенке не вспомнит ее фамилию. Не потому, что забыл, а потому, что никогда не знал. – Проспорил, – вздохнул Леон. – Только мы ведь спорили просто так. Ни на что?
Но ведь знал. И совсем недавно. Почему тогда помнит про спор?
Они уже вышли из школы. Шли по скверику к монотонно и уныло гудящему за деревьями проспекту.
– Где ты живешь? – спросил Леон.
– В красном уголке на раскладушке, – ответила Катя. – Я там тоже смотрю на Ленина. Скоро нам должны выделить служебную квартиру. Маму приняли в дворники, – она произнесла это равнодушно и с достоинством, как если бы не существовало разницы между принятием в дворники и в академики.
В сущности, так и есть, подумал Леон, она вполне может сделать так, что все будут считать ее маму академиком.
Пора было прощаться. Они стояли у входа в подъезд, где помещался этот самый красный уголок.
– Ах да, – спохватилась Катя.
– Хабло! Хлебло! Хавало! Хлебало! Хавно! Хабала! Хэбэ! Ху…, – заорал Леон, спугнув с газона стаю по какой-то причине не улетевших на юг скворцов. Затрещав костяными крыльями, скворцы перелетели на другой газон, попадали в траву.
– Хватит, – остановила Катя, – ты все равно проспорил. Можешь звать меня как хочешь, тебе я разрешаю. А остальные не будут.
– Как не будут? – удивился Леон.
– Так, не будут, – сказала Катя.
Тому минуло два года. Никто в классе ни разу не обозвал Катю. Хотя трудно было представить себе фамилию более к этому располагающую, нежели Хабло.
Урок продолжался.
Судя по тому, что Леон не забывал о случившемся в туалете, что лица одноклассников были нехороши, Катя не торопилась исполнять его просьбу.
Утром по пути в школу Леон задержался возле газетного стенда. Волнения на национальной почве имели место в Дагестане. Но пока кто-нибудь оттуда доберется до Москвы, определится учиться в их школу, придет новеньким в их класс, сколько времени пройдет! Да и не больно-то поиздеваешься над чеченцем или осетином. «Зарэжу как собаку!»
Леон из последних сил, так, что во лбу хрустнуло, заломил глаза на Катю.
Та чуть заметно кивнула.
То ли от чрезвычайного залома, то ли от счастья у Леона потемнело в глазах.
– С меня шампанское! – вдруг громко, думая, что про себя, а вышло вслух, произнес он.
– Что-что? – изумилась учительница.
– Хочет справить поминки по этому… Как его… – Фомин определенно имел в виду обществоведение, но по неизвестной (всем, кроме Кати Хабло и Леона) причине не сумел закончить фразу.
– Шампанское! – хмыкнул кто-то. – Где ты, Леон, раздобудешь шампанское?
– А у цыган! – предположил Фомин.
– Отравят.
– Сейчас никакое нельзя пить. Гонят, сволочи, по ускоренной технологии из гнилых дрожжей. У меня сестра с мужем отравились. Ночью «скорую» вызвали, конечно, не приехала.
Леон был совершенно счастлив. Слова одноклассников звучали для него как музыка.
– Все? Обсудили? Мне можно продолжать? – спросила учительница.
Урок двинулся своим чередом, но Леона не оставляло чувство нереальности происходящего, как если бы он уже успел нахлебаться скороспелого, из этих самых гнилых дрожжей шампанского.
Не то чтобы он жалел учителей, как-то вдруг присмиревших и растерявшихся, скорбел по отмененному обществоведению. Просто счастливо придуманное это обществоведение было тем, на чем стояла школа. Оно исчезло, и здание оказалось не прочнее карточного домика. Стояло до первого порыва ветра.
Безусловно, обществоведение было ложью. Но эта ложь придавала жизни вообще и школе в частности видимость смысла и стабильности, вносила в нее пусть порочный, но порядок. То есть в определенном смысле была ложью созидающей, во спасение.
Без обществоведения жизнь и школа съехали с круга. Учебники старели раньше, чем сходили с печатных машин. Без учебников учителя остались наедине с учениками, и как-то так оказалось, что им нечего друг другу сказать. В младшие классы уже раз в неделю наведывался батюшка из ближайшей церкви, а в учебнике по истории СССР была картинка, как другие изуверы-батюшки рубили топорами пионера-колхозника. Информация о жизни двигалась двумя взаимоисключающими потоками, и, вероятно, это было нормально, только вот учителям, чтобы чему-то учить, надо было определиться, стать по какую-то одну сторону. Они же не могли, как не могли почти все русские люди, и это превращало недолгую, как думалось, паузу между двумя реальностями – обществоведческой и постобществоведческой – в неожиданно затянувшуюся третью, когда на место обществоведения торжествующе заступило… ничто.
Ничто выигрывало в сравнении с обществоведением, так как не являлось заведомо ложным измышлением, порочащим здравый смысл. Однако и проигрывало, так как вместе с обществоведением по каким-то причинам исчезли: вино, водка, пиво, мясо, сахар, мука, конфеты, кофе, печенье, кроссовки, куртки, сигареты, крупы, штаны, штапель, платья, сумки, одеколон, электроприборы, соль, нижний и верхний трикотаж, носки, зажигалки и все остальное. Процесс исчезновения продуктов питания и товаров был неостановим, развивался с непреложностью исторического закона, то есть независимо от воли и желания людей, игнорируя обстоятельство, что подавляющее большинство предприятий работали, а некоторые так даже перевыполняли планы. Тень исчезнувших товаров и продуктов ностальгически золотила уходящий, как град Китеж, лик обществоведения. Хрен с ним, с социализмом-коммунизмом, было бы что пить-жрать да чем прикрыть срам! В то время как пустые прилавки государственных и не пустые (но лучше бы они были пустыми) издевательские в коммерческих магазинах укрепляли в мысли, что демократия – ничто не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле слова. «Демократия – заговор против русского народа!» – такой плакат вот уже неделю висел в подземном переходе. Предыдущий: «Борис Кагарлицкий – президент России!» – не продержался и дня.
Леон подумал, что если кто и не пропадет в новой жизни, так это Катя Хабло. Ее таланты, ценимые и в спокойные времена, в нынешние – бесценны. «Екатерина Хабло – президент России!» И еще подумал, что слово не воробей, придется после уроков угощать Катю шампанским.
Но где и как?
У Леона было в кармане одиннадцать рублей. Теоретически на два фужера могло хватить.
Он стал оборачиваться, делать Кате знаки, жестами изображать, как они пойдут и выпьют. Катя не отворачивалась. У Леона сладко обмирала душа, до того она была хороша. Ему казалось, он спит. Он еще с детства знал, что самая полная, самая живая жизнь – во сне. Так повезти, как ему сегодня, могло только во сне. Леон стремился оттянуть момент пробуждения. Лучше сон, чем превратившаяся в ничто жизнь. Во сне нет проблем. В ничто все проблемы. И самая неразрешимая – угостить, имея в кармане одиннадцать рублей, одноклассницу шампанским.