Гец и Гитл выглядели как пара низеньких старичков. Она – в праздничном одеянии, доставшемся ей в наследство от двоюродной сестры: плотном льняном платье землистого цвета с длинными рукавами, на котором были вышиты желтые и зеленые цветы, и в завязанном под подбородком красном платке, покрывавшем уложенную вокруг головы косу. Он – в выцветшей рубахе, заправленной в подвязанные тесемкой штаны, с надетым поверх нее черным шерстяным армяком. Голову его покрывала меховая баранья шапка, принадлежавшая еще какому-то прадедушке. Благодаря торчащим в стороны ушам она не съезжала ему на глаза. Голени детей согревались шерстяными обмотками, но ступни пронизывала стужа, проникавшая от земли сквозь тонкие подметки лыковых лаптей.
Гец гордо нес шалахмонес: два свежих яйца и горсть изюма, завязанные в платок. Два подростка в праздничной одежде, заляпанной пятнами грязи, делили между собой ствол дуба, на котором вырезали ножом имя “Аман”[16]. Пляска с взаимными ударами хворостиной, сопровождаемая свистом и диким смехом, привлекла внимание Гитл. Она даже подняла губу, обнажив свои розовые десны, однако Гец поспешил увести ее прочь. Такие ребята, если им взбредет в голову, могут надрать тебе уши до красноты.
У мельницы козел с большими рогами взгромоздился на белую козу. Та переступала ногами под ним и мерно поблеивала. Теплый пар поднимался от совокуплявшихся животных. По завиткам шерсти прошло содрогание.
– Пойдем, Гец. – На сей раз Гитл силой увела его в сторону.
Они побежали, во весь голос распевая грубую песенку о зеленоватой Эстер, которая пи́сала в постель. Песенку, с течением лет исчезнувшую из традиции праздника Пурим. Зеленоватая Эстер была, возможно, намеренно представлена в песенке простой крестьянкой, чтобы каждая еврейка с бледно-зеленым лицом в Хорбице могла поставить себя на ее место и поверить, что и на ней лежит нить милости небес.
Перед припевом Гитл споткнулась о торчащий корень и упала на землю, как могут только семилетние девочки и великие цирковые артисты, – проделав сальто-мортале, словно бросающее вызов самому закону всемирного тяготения. В этот миг одно было ясно: шалахмонес был вверен в правильные руки. Гец остановился над Гитл и стал изучать ущерб от падения. Грязь покрывала праздничное платье, платок слетел с головы, открыв косу, но коса не растрепалась. Вместо того чтобы зайтись в своем знаменитом реве хаззана, Гитл возгласила “ши́шкэ” и вскочила на ноги, позабыв об обиде и боли.
Если вы справитесь в словаре, то обнаружите, что “шишкэ” означает шишку, но это не была шишка, это было… это был шишкэ.
В мире, в котором не было игрушечных лавок, сам мир был магазином игрушек. Игра в шишкэ проходила так: облущиваем шишкэ по очереди, чешуйку я, чешуйку ты, и того, кому достается последняя чешуйка, – того Готеню любит больше. Готеню было уменьшительно-ласкательным именованием Бога. Боженька, Божепупсик.
Когда шишкэ уже совсем облысел и оставалось всего четыре чешуйки, Гец с присущей старшему брату хитростью только сделал вид, будто отрывает чешуйку. Так Гитл оторвала четвертую чешуйку, Гец – третью, Гитл – вторую.
– Я выиграл! – закричал Гец. – Готеню любит меня больше.
И Гитл поверила ему, чего уж тут.
Тем временем дети оставили позади почти всю Хорбицу и вышли к богадельне синагогального братства. У богадельни было особое лицо: одно окно-глаз открыто, другое затянуто бельмом досок, которыми его забили, из прорехи в темени вырывались вверх кудри густого дыма, а четыре ступени крыльца высовывались наружу, как дразнящий язык.
Под навесом над поленницей потел габбай, отвечавший за сбор средств в пользу бедных, пытаясь выпростать топор, глубоко увязший в колоде. Убогая еврейская версия рассказа о легендарном мече короля Артура.
Заметив маленьких гостей, габбай с облегчением оставил упрямый топор.
– Гит Пурим, киндерлах! – сказал он трескуче-шероховатым голосом.
– Мы принесли шалахмонес, – ответила Гитл, сильно шепелявя сквозь дырку на месте передних зубов.
Хотя убогое подношение и не произвело на габбая большого впечатления, тот рассыпался в фальшивых благодарностях, ущипнув Гитл за впалую щеку. После чего отдернул руку, словно обжегшись.
– Это что, мейдэле? Это щека? Это же лед! И у тебя тоже, йингэле?[17] – Он прихватил тоненький нос Геца и вскричал: – Господи помилуй! Пошли-ка внутрь.
После того как габбай сообщил детям, что им холодно, им и вправду стало холодно. У Гитл застучали зубы, Геца охватила дрожь.
– Евреи, освободите местечко для детей, они совсем замерзли!
Вокруг костра, на скорую руку разведенного в главном зале богадельни, скучились нищие, больные и странники, нашедшие себе кров на одну ночь, а то и дольше. В Талмуде сказано: “Какой город большой? В котором есть десять бездельников”. Если это так, то Хорбица была настоящим мегаполисом.
Войдя, Гец и Гитл сразу наткнулись на нищего с длинными волосами, который…
Одну минутку, души дорогие. Как можно описывать насельников богадельни, после того как мне, то есть всем нам, всё так испоганили? Всеми этими тягучими романами о богадельнях, изжившими себя рассказами о местечковой жизни, слащавыми до тошноты мюзиклами. Во всех них в главных ролях выступают благородные нищие, разрывающиеся между добром и злом, тогда как на самом деле речь идет о целом мире мимолетных персонажей, разрывающихся между злом и еще бо́льшим злом. Только разорванная на части книга может рассказать их историю как следует, только беззвучный мюзикл.
Кстати говоря, тот нищий с длинными волосами мог бы быть звездой в таком беззвучном мюзикле. Стоял бы на одной ноге с идеальным чувством равновесия, загребая руками по воздуху. Каждые несколько секунд голова его закидывалась бы назад под самым странным углом. И возможно, именно в этот миг и родился бы современный танец.
– Гит Пурим, фрейлех Пурим…[18] – приветствовали детей, и внезапно кто-то выхватил шалахмонес из руки Геца.
Габбай велел дерзкому нищему немедленно вернуть узелок, напомнив, что все шалахмонес предназначены для праздничной трапезы, которая воспоследует только после чтения свитка Эстер.
Кто бы мог подумать, что человек способен проглотить свежее яйцо целиком вместе со скорлупой. Желток протек на бороду нищего, когда тот тут же, даже не озаботившись произнести благословение, проглотил второе яйцо. Изюм, остававшийся в складках платка, он употреблял мало-помалу, зажав его в покрытом волдырями кулаке.
– Ничего не поделаешь, – оправдался перед Гецем габбай, – это наш Иов.
И сегодня, по прошествии четырехсот лет, я помню вызывающий содрогание хруст, с которым перемалывали яичную скорлупу пеньки зубов, уцелевшие во рту нищего Иова.
Кто хочет согреться, должен бороться за место подле огня. Гец похлопал по своей меховой шапке, промокшей по дороге в богадельню, и протиснулся между сидевшими на деревянных нарах. Гитл поспешила пристроиться меж его колен и завороженно глядела на пляшущие языки пламени, пожиравшего сухой хворост. Все уставились на нее. Никогда еще не оказывался в этом грязном месте такой бледный ангел, как Гитл. Она раскачивалась вперед-назад, словно молясь или изнемогая от желания срочно сходить по малой нужде, и головы всех несчастных двигались в такт ее движениям.
Гец подтянул ее головной платок, заправив под него уже начавшую расплетаться желтую косу. Казалось, нищие ждали от девочки какого-нибудь фокуса или каких-то особенных слов, а то, может, явит чудо в открытую, но Гитл не сознавала устремленных на нее взглядов.
Время шло, никто ничего не делал, ничего не говорил. К потрескиванию костра примешивались кашель, кряхтенье и звуки отхаркиванья мокроты. Глаза Геца слезились от дыма, однако нос его уже свыкся с вонью. Старуха, у которой на подбородке торчали черные волоски, опустилась на колени, подалась вперед и ткнула Гитл в ребра пальцем, однако вместо звонкого смеха, который старуха ожидала услышать, раздался вопль. Нищая разочарованно ухмыльнулась и вернулась на свое место.
В одном из темных закутков начался оживленный разговор.
– Я же тебе объясняю, это дети Переца и Малкеле, это внук Ицхака!
– Это внук Ицхака? Кто бы мог поверить! Иди-ка сюда, пацанчик!
Обычно чужие взрослые называли Геца йингэле, и то, что его повысили в звании до пацанчика, придало ему смелости – он встал и подошел. Гитл держалась за полу его армяка.
Из кучи тряпья высунулась голова, напоминавшая череп. Прозрачная кожа, желтая как воск, была туго натянута на лысое темя, так и грозя порваться. Над впалыми щеками тускло поблескивали лужицы глаз, ниже топорщились две дырки раздутых ноздрей. В изголовье этого живого трупа лежал камень. Надгробный.
– Подойди ко мне ближе, я не хочу кричать, – прошептал человек, и Гец склонился к его зловонному рту. – Так ты внук Ицхака или как?
– Внук, – ответил Гец так же тихо.
– Святой человек был реб Ицхок, святой! А имя у тебя есть, сынок?
– Гец.
– Гециню, а? Видишь вот это? – Не поднимаясь, человек указал на надгробный камень, служивший ему изголовьем. – Это работа твоего деда.
– Правда? – вымученно восхитился Гец.
– Читать умеешь? Так прочитай!
Нищий закрыл глаза и устроился поудобнее, как ребенок перед сном. Буквы были стершиеся, свет тусклый, но Гец владел тайной чтения на ощупь.
– “Здесь похоронен Элиэзер, сын Малькиэля, благословенной памяти”, – произнес Гец, скользя по камню пальцем.
– Элиэзер, сын Малькиэля, благословенной памяти, – нищий подавил усмешку, – это я! Да будет благословенна моя память! Я Лейзер, благословенной памяти! – Глаза его были по-прежнему закрыты, как у детей, убежденных, что если они не видят, то, значит, и их самих не видят.
Гитл потянула брата назад, однако холодная ладонь с кривыми ногтями вцепилась в руку Геца, и мальчик замер.
– Когда-то я был богатым человеком, Гецале. Ты же не думаешь, что я так и родился в богадельне? – Закрытые глаза Лейзера, благословенной памяти, чуть приоткрылись тонкой щелочкой. Он говорил словно во сне. – Деньги у меня только что из ушей не сыпались. Я торговал быками из Валахии. Раскормленными, сильными, жутко дорогими. Ты видел когда-нибудь быка вблизи? Страшное животное. Один раз такой бык заупрямился, не хотел возвращаться с пастбища. Я его потянул, раз, другой, третий, а он, вместо того чтобы пойти, как боднет меня. Я птицей взлетел вверх и камнем упал на капустное поле. Дай тебе Бог, Гециню, чтобы ты не летал так никогда в жизни. С разбитым нутром и переломанными костями я слышал вопли моей Шевы-Рухл, взывавшей к небесам, и мольбы о помощи моих сыновей, но не мог и мизинцем пошевелить. Маленькая моя Мирале плакала и молила: “Татэ, вставай, татэ, татэ, вставай…” Но я не встал. Знаешь почему? Потому что я был мертв. Мертв!
Он поднял наконец заслонку своих век и показал глаза, столь водянистые, что казалось, они вот-вот вытекут на его впалые щеки. Гитл потянула Геца за штаны: ну давай уже, давай пойдем, однако узы страха и очарования приковали Геца к лежавшему человеку. Череп словно парил в воздухе. Лишь губы, глаза и усохшая кисть выказывали признаки жизни.
– Меня омыли и облачили в саван, – продолжил свой рассказ Лейзер, благословенной памяти. – Пропели погребальные песнопения и прочли надо мной Кадиш. Я слышал запах свежих комьев земли и, хотя глаза мои были закрыты, ясно видел мою жену, соседей и сыновей, стоявших надо мной вокруг открытой могилы. Среди них я увидел и его, Самаэля, ангела смерти, желтого змия, окруженного ангелами-вредителями. Мечом в своей руке он нацелился ударить мне в горло. Я хотел заставить его отступить от меня, хотел закричать, что коза на бойне жирнее меня, но сумел вымолвить лишь одно слово. Я сказал: “Ништ!”[19]
Я сказал “ништ”, и похороны остановили, ты понял? “Ништ” – и меня вынули из могилы. “Ништ” – и из рук могильщика я перешел в руки врача. Вот так просто. Одно слово отделяет мертвого от живого. Я вернулся к жизни. Шева-Рухл пожертвовала синагоге огромную сумму в знак благодарности Пресвятому, да будет благословен, за то, что Он сделал все, как было прежде, только вот ничего не стало как прежде. Ты слушаешь, Гециню?
– Слушаю.
– Слушай хорошенько, потому что сейчас дойдет речь и до твоего деда! После той смерти я уже не был самим собой. Когда-то я мечтал ступить на Святую землю, но после того, как меня почти похоронили заживо, я встать-то с кровати с трудом мог. Страх пронизывал меня. В каждом углу мне виделся он, Самаэль. Сидит и усмехается на стогу сена, таится на дне колодца, скачет на быке, поджидает меня под очком в нужнике, даже посверкивает в глазах Шевы-Рухл, Господи помилуй. И тогда…
Он засмеялся.
– Тогда…
Поперхнулся и откашлялся.
– Тогда…
Лейзер, благословенной памяти, сплюнул и продолжил еле слышно:
– Я решил провести ангела смерти. Откуда возникают такие идеи? Черт его знает… Я попросил твоего деда вытесать для меня надгробие, которое ты здесь видишь. Заказал похожие памятники и для жены с сыновьями. Дед твой отказался наотрез, заявив, что не делает надгробий для живых людей. Я его умолял, объяснял, что в этом нет никакого греха, но он стоял на своем. Я себе в убыток продал быков буйному сынку помещика и отдал твоему деду все деньги. И тот согласился. Настоящий праведник! Когда он спросил, какой год выбить на памятнике в качестве года смерти, я тотчас ответил: “Прошлый год”.
Лейзер, благословенной памяти, зашелся смехом, щуплая грудь поднималась и опадала, рука, державшая руку Геца, дрожала, и Гец дрожал вместе с ней, опасаясь, что он наблюдает последние мгновения этого живого трупа.
– Прошлый год! – Лейзер внезапно снова стал серьезным и сделал глубокий вдох. – Однако история имела продолжение. Когда надгробия были готовы, я погрузил их в телегу и – оп! – поехал домой. Шева-Рухл увидела надгробия и сделалась белая как молоко. Жена должна полагаться на своего мужа, не так ли? Когда будешь жениться, Гециню, бери только такую, что будет полагаться на тебя! Короче, я ей спокойно так объяснил: каждый из нас поставит надгробие со своим именем в изголовье кровати, и когда ангел смерти явится высосать наши души, он взглянет на надгробие, смекнет, что мы уже умерли, и уберется восвояси. Что скажешь, Гецале? Толково, а?
Гец не ответил. Что тут можно ответить?
– Для человека, который боится показаться живым, ты не слишком ли много разговариваешь? – издалека проговорил габбай. – Киндерлах, оставьте этого мешигинера[20] и идите сюда, послушаете проповедь к Пуриму.
– Что это, уж и поговорить нельзя? – возмутился Лейзер, благословенной памяти. – Мой язык никуда не сослан!
– В языке нет костей, но язык ломает кости, – донеслась откуда-то из потемок поговорка. – Вы, господин мой, так боитесь смерти, что, верно, немало грешили в жизни.
– Что это, кто? – всполошился Лейзер, благословенной памяти: – Откуда вы вообще меня знаете?
– Знаю? Да что тут знать? Видел одного человека – видел всех. – Незнакомец вышел на свет, оказавшись крайне невысокого роста. Он был весь покрыт синяками и облачен лишь в тоненькую рубаху, прикрывавшую голое тело. Судя по его выговору, он не был уроженцем Хорбицы.
– Ты печешься о спасении тела, вместо того чтоб заботиться о спасении души, – укорил незнакомец Лейзера, благословенной памяти. – Кто запачкает одежду, данную ему при рождении, получит новую от Пресвятого, да будет благословен. Запачкает новую – получит еще одну. И так далее до бесконечности. Тело лишь постоялый двор для души, тело – только корчма, тело – богадельня. Не надо бояться смерти.
– Простите, – вскипел Лейзер, благословенной памяти, – я не спрашивал вашего мнения. Если вы не боитесь умереть, пожалуйста, умирайте, по мне – хоть сегодня. Я же, в отличие от вас, уже один раз умер…
– Смерть – не окончание жизни, – упорствовал незнакомец; он повернулся к изумленным детям: – Видели когда-нибудь гусеницу, ведь так? Она маленькая, мерзкая, ползает на брюшке. Таков человек, когда он появляется на свет. В течение жизни он покрывается сотканной из паутины оболочкой, скорлупой. И только если сумеет прорваться сквозь нее – лишь тогда он обращается в поистине великолепное создание, способное к полету, – в бабочку.
– Человек не бабочка! – Жилы на шее Лейзера, благословенной памяти, вздулись, казалось, что этот человек, вознамерившийся при жизни играть роль покойника, сейчас соскочит со своего ложа и набросится на незнакомца. – Если уж тут нам рассказывают притчи, то я бы сказал, что человек как раз рождается как бабочка, маленькое и прекрасное создание, на котором нет греха, с годами же превращается в тошнотворную волосатую куколку и заканчивает свои дни как гусеница, в земле! А теперь замолчите и дайте мне закончить рассказ.
Незнакомец удрученно вздохнул и отступил обратно в темноту. А Лейзер, благословенной памяти, снова зашептал, глядя на Геца:
– На чем я остановился? Да, так моя Шева-Рухл, да будет земля ей пухом, скисла как молоко, услышав о моей идее спать в сени надгробий, дабы запутать ангела смерти. Отвернулась от меня, не проронив ни слова. Я думал, она еще сделает по слову моему и послушает меня. Принялся я выгружать могильные плиты из телеги, прежде всего, ее надгробие, из уважения к хозяйке дома, затем надгробия детей. Вдруг появилась Шева-Рухл с молотком. Только чудом я не успел выгрузить из телеги мое надгробие. В последний раз взглянул ей в лицо, красное от гнева, и погнал лошадь прямиком сюда, в богадельню. Занес внутрь мое надгробие и лег. Она пришла, орала на меня, но ничего не помогло. С тех пор я не вставал. Ни ради нее, ни ради кого бы то ни было. Когда придет Мессия и позовет меня в Святую землю, тогда я встану. Но ни минутой раньше.
– Домой, Гец, – умоляюще протянула Гитл, но рассказ еще не кончился.
– Шева-Рухл разбила свое надгробие и надгробия детей на мелкие осколки. Вскоре после этого у нее стали гноиться ноги, и она умерла. Два года спустя, утром в день своей свадьбы, старший мой сын упал в колодец. Второй сын сгорел в огне. В пожаре, занявшемся в амбаре. А ты что думал? Только один Иов тут в богадельне? Мы все Иовы. И не спрашивай, какая судьба была уготована Мирале… Хуже всего. Вышла замуж за богача, и тот увез ее в большой город. Если бы только она осталась в Хорбице, я бы попросил твоего отца или даже тебя вытесать новое надгробие с ее именем, и Мирале лежала бы здесь, подле меня, и вместе мы сумели бы ускользнуть от Самаэля до пришествия Мессии. Ведь я был прав, теперь уже все знают, что я был прав… Я его провел. Ангел смерти частенько посещает нас. Забирает того, забирает этого, а мимо меня проходит. Я все еще жив!
Закончив свой рассказ, Лейзер, благословенной памяти, потер глаза.
– Ибо прах ты, и в прах возвратишься[21], я же не возвращусь ни в какой прах… Нет, нет и нет. Ноздри мои не заполнит земля, в чреве моем не будут кишеть черви. Я жив, Гециню, ущипни-ка меня посильнее, и ты услышишь, как я закричу. Мертвые не кричат, если их ущипнуть. Ну же, ущипни меня, Гецале, ущипни и беги сделать и себе надгробие, чтобы ангел смерти не забрал тебя. Ущипни же, ну! Ущипни – или ты глухой?!
Наконец мальчик высвободил руку и выбежал из богадельни, малышка Гитл бежала следом. Кто захочет щипать живой скелет, когда на улице такой чудесный праздник Пурим, земля укрыта белым снегом, а на тускло-голубом небосводе ни единого облачка?
Дети насмешливо передразнивали шепот Лейзера, благословенной памяти, пока не стряхнули с себя остатки страха, который тот навел на них. Однако, души, разум ребенка – теплица для взращивания страхов. Как только страхи засядут в ребенке, то их уже не выкорчевать. Страхи таятся в самой глубине разума, тихонько спят там себе, но однажды, спустя сотни лет, на другом континенте, душным вечером в гостиной, по окончании глупой телепередачи, вдруг взойдут, дадут побеги и расцветут хищными цветами.
Театр на один день
Малкеле и Перец так и не пошли в синагогу на чтение свитка Эстер, и Гец с Гитл пришлось довольствоваться обществом прочих родичей. Гец жался к охрипшему дяде, прокашлявшему все время молитвы, Гитл же тряслась на костлявых коленях потной тетушки. По окончании молитвы, вместе с затопившей переулки толпой, они двинулись на рыночную площадь, освещенную факелами.
Ох, та́йере нешо́мес![22] Люди, которые в обычные дни кололи дрова, поливали огороды, доили коров и резали скот, сегодня дурачились там как дети. Резник мчал в тачке местечкового раввина, и оба заходились в смехе-рёве. У банщицы из миквы перехватило дыхание от хохота. Дабы дать ей продышаться, пришлось снять с нее шубу. Смех заражал всех, от смеха кололо в животе, он стоял в горле и эхом отдавался в ушах, подлинный смех, без всяких подделок, ибо в мире еще не раздавался смех ни великих злодеев, ни рисованных персонажей, ни записанный смех за кадром в телесериалах.
Мужчины, женщины и дети прыгали через машварта де-пурья – узкую канавку, в которой горели дрова и смола, в память о яме, вырытой Аманом для евреев. “Как мы перепрыгнем через эту горящую яму, оставшись невредимы, так спасет нас Пресвятой, да будет благословен”, – ревела святая община, и не было среди них ни одного, кто не верил бы в это всем сердцем. Прыгали все, прыгал Арье-Лейб, местечковый раввин, прикрывая от огня свою длинную бороду, прыгала его супруга, прозываемая Лейбице – львицей, вздымая в прыжке подол платья, чтобы уберечь его от языков пламени, и выставляя напоказ толстые волосатые щиколотки.
– Ты прыгаешь, Гец? – спросил еще безусый Янкеле, которого недавно женили. Он разбежался, перепрыгнул через языки пламени и исчез по ту сторону канавы за завесой дыма.
– Прыгаешь или нет? – подначивал Геца какой-то малыш.
– Я за тобой, – ответил Гец, и карапуз стрелой помчался вперед, не испытывая ни малейшего страха.
Прыгали сыновья меламеда и делопроизводителя местечковой управы, сватья и даже слепой Гешл.
Гец подтянул тесемку на штанах, надвинул шапку на уши, глубоко вдохнул, но ноги его словно приросли к земле. Гитл уставилась на него сверкающими глазами. Она устала и проголодалась, но позабыла обо всем, страстно желая увидеть, как брат совершит геройство.
– Как мы перепрыгнем через эту горящую яму, оставшись невредимы, так спасет нас Пресвятой, да будет благословен! – прокричал Гец и сорвался с места.
Проще простого. Он приземлился дальше, чем предполагал.
А Гитл уже бежала к нему, восхищенно выкрикивая:
– Как ты это сделал? Как? Скажи мне, Гец, как, как ты это сделал?
Солнце над Хорбицей зашло в один миг, как будто на небо набросили простыню. Раскрасневшиеся, все собрались вокруг огромного костра. Старуха с тяжелой одышкой молила принести из колодца несколько ведер воды, чтобы загасить пламя, уже лизавшее деревянные прилавки.
– Гец, сынок, смотри, твоя мама, да продлятся ее дни, сейчас прыгнет через яму, – сообщил меламед. Он страдал близорукостью в мире, в котором еще не было офтальмологов, но даже человек с отличным зрением ошибся бы и подумал, что Малкеле собирается прыгнуть через огонь. Однако это был бритый Перец, надевший старое платье жены. Сама Малкеле осталась дома, наедине с подыхающей коровой и душой умершего Ицикла.
Дети подбежали к отцу. Гитл стала ныть, что она хочет есть, и добилась того, что Перец посадил ее на плечи. Оставив позади рыночную площадь, вся троица направилась к ряду кирпичных домов, принадлежавших богатым местечковым заправилам. У входа в один из них столпилось несколько молодых парней.
– Перец, это ты?! – спросил толстоватый парень со сплетенной из прутьев короной на голове.
– Перец? Кто это Перец? – женским голосом ответствовал Перец, помахивая подолом платья. – Я царица Эстер!
Наградой ему стали уважительное хихиканье и мужские похлопывания по плечу.
– Что, начнем? – спросил Ханина, плотник без большого пальца на руке.
Он ударил в барабан, который держал в руке, и все разом затянули песню, может быть, не самую приятную на слух, однако согревавшую сердца. При первых звуках пения дверь отворилась и на пороге появилась женщина поперек себя шире, с огромной бородавкой на носу.
– Эй, Менахем-Нохум, пурим-шпилерс![23] – Она возвысила голос: – Перец, ты ли это? Спаси Боже, что ты с собой сделал?!
– Суре-Бейле, я знаю, что в доме у тебя полно детей, но вот тебе еще двое! – улыбнулся Перец и протолкнул Геца и Гитл внутрь.
Схватив потными руками руки детей, хозяйка повела их в дом. Одним махом она сняла с Геца его армяк. В доме было светло как днем, в очаге пылал огонь, горели десятки свечей. Не меньше четырех поколений гостили в доме парнаса[24] Менахема Нохума. Взрослые сидели в креслах с мягкой обивкой, малышня же теснилась на соломенной циновке. То были причесанные чистенькие дети, с пухлыми щечками и мягкими ручками. Вместо того чтобы с омерзением рассматривать грязь на лаптях гостей или корчить гримасы, почуяв исходивший от них запах костра, они приняли пришельцев в свои ряды, освободив место для их маленьких попок. А быть может, то было очарование театрального зрелища, обращающего всех зрителей в равных среди равных.