Все вытянулись. Лаврентий, обойдя стол, поцеловал каждого из партийцев в плечо и с пальцем на курке спрятанного за пазухой пистолета, пятясь, достиг калитки. Его движениям подражали зобатые. Пропустив их, он стремительно повернулся и выскочил на дорогу.
Но его осторожность была неуместной. Никто из партийцев стрелять и не собирался. Отрезвев, они смотрели друг на друга не без недоумения, и, когда Лаврентий исчез, один из присутствующих, пожав плечами, сказал: “Чудак все-таки был Василиск. Какого беса было нанимать этого хвастуна? Что его, мол, не знает полиция и что бросить он сумеет отлично? Глупости, обошлись бы и без такой роскоши. А вот за причуду поплатился, да и сколько денег пришлось уделить, столь необходимых партии.
И никто более не садился. Расплатившись с удивленным хозяином, гости покинули сад и, заложив руки в карманы, отправились в город, чтобы самим сесть в спасительную при их нынешнем положении тюрьму.
А Лаврентий с зобатыми, в толпе зевак и мальчишек, шел за отрядом к вокзалу, под издевательство все того же марша. От недавней самонадеянности горца ничего не осталось. “Его речь была чем? – рассуждал Лаврентий. – Клеветой на самого себя, или действительно он, убив брата Мокия по глупости, Луку, защищаясь, Галактиона из мести, Василиска за кровожадность, убивал, чтобы убивать, доказывая, что свобода-де существует? Но, значит, это не недоразумение, и заподозрившие в убийце брата Мокия безмерно злую волю были правы, и Лаврентий, в самом деле, злой человек”. А между тем Лаврентий знал, что не был злодеем, и уверен, что, если бы рай существовал, в раю нашлось и ему место. Что же он тогда? Игрушка стихий? И это – не то самооправдание, не то мироведение или страховка на всякий случай, появлявшаяся не впервые и делавшаяся неизменным спутником, – смущало. И лестью вспоминались ему слова, что он-де умеет убивать, сказанные Василиском. Речь перед товарищами, самохвальство и только…
Вокзал представлял картину совершенно необычайную. Площадь перед ним была запружена пешеходами и экипажами, ожидавшими появления карательного отряда. Экипажи утопали в цветах, а пешеходы, преимущественно женщины, держали охапки, букеты и венки. Но, видимо, океана цветов было недостаточно, так как вдоль прилегающих улиц стояли возы, с которых торговки выкрикивали цены на розы, тюльпаны, гвоздики, все красное. В колясках блистали красотой сливки городского общества, покинувшие для праздника большой бульвар. Но никогда там их лица, как бы ни глазели ротозеи или потребители, не рдели так, как сейчас, не пылали возбуждением, неистовством, охватившим их существа. Если бы они увидели отряд за работой, то, может, вели себя иначе. Но мысль о будущих расстрелах, о крови, которая прольется, их восхищала всех, веселила, заставляла одних льнуть к другим, дышать полной грудью, находить жизнь великолепной и себя такими же.
Появление отряда вызвало бурю приветствий. Кто сидел – вскочил, кто стоял – поднялся на цыпочки, и “ура” в честь будущих победителей не замолкало. Начался бой цветов. Бросали из окон прилегающих домов, с крыш, забравшиеся на деревья сорванцы с веток, так что солдаты, ведя коней под уздцы и слабо отбиваясь свободной рукой, шли по колено в розах. Оркестр снова заиграл марш крови и крики “ура” сменились такими же единодушными и в такт: “патронов не жалейте!” Женщины ловили руки солдат и целовали, а те, что были подальше, вопили: “не жалейте” – и посылали поцелуи обеими руками. Когда же отряд вошел в вокзал, вся площадь готова была следовать. Были высажены двери, поломаны загородки, и все-таки мало кому посчастливилось пробраться на платформу.
Там воинский поезд стоял, убранный цветами с крыши вагонов и до колес.
Но если солдаты были предметом обожания обывателей и обывательниц, то все-таки начальнику выпадали главные почести. Статный, с объемистой задницей, размеры которой увеличивал покрой брюк, с накладной грудью и хлыстиком в руках, капитан Аркадий милостиво улыбался бесившимся дамам, не отрывая одетой в замшу руки от козырька. Солдат забросали цветами, ему пришлось принимать и подношения. И стоя на ступеньке отведенного ему вагона, капитан, не уставая, наклонялся, чтобы взять из нежнейших рук какой-либо фетиш или драгоценность, и передавал их денщикам, хлопотливо сортировавшим внутри вагона господские приобретения. Тут были кольца, которые поспешно снимались с пальцев, брошки, только что отколотые от груди, часы, распятья и прочее. Но больше всего было изделий из женских волос. Накануне сколько горожанок не спали ночь, чтобы, отрезав прядь, сплести из нее цепочку или браслет или нательный крест. Некоторые ухитрились даже смастерить из волос букетики или буквы, спрятанные под стекло и в рамах. Но были и такие, которые просто приносили отрезанные косы, перевязанные ленточкой. Была красавица, пожертвовавшая волосами, чтобы сплести из них веревку, на которой она заклинала повесить главного бунтовщика. Пришлось прибегнуть к самым строгим мерам и, установив какую-нибудь очередь, уменьшить давку. За часом проходил другой, а хвост поклонниц, жаждавших облобызать капитанскую ручку, еще не кончался.
Даже Аркадий начал нервничать и уставать от беспредельного этого бесстыдства. Он давно дал приказ к отходу, если бы не ждал кого-то. Наконец, появился некий юноша, жеманный, сильно напудренный и напомаженный, сопровождаемый ревнивыми взглядами. “Аркадий, – кричал он уже издали, – да благословит тебя господь, да поможет совершить ратный твой подвиг… – а обняв капитана, юноша шептал: – Милый, я люблю тебя сегодня сильней, чем когда бы то ни было. Чтобы жить, необходимо убивать. Видишь, наши чувства нынче более свежи, чем в первый день. Герой мой, мой бог”.
Лаврентий, неотступно следуя за солдатами и пробившись к поезду, следил за происходившим, околдованный и посрамленный. Он вспоминал о своем господстве в деревнях, о приемах в сельских управлениях и думал, сколь это ничтожно в сравнении с триумфом Аркадия. Что собой представлял офицер? Обыкновенного нечистоплотного хама, каковы и все остальные. И такого же женоподобного труса, каким им быть полагается. А вот достаточно было Аркадию поручить дело, легкое и постыдное, как его превознесли до небес. И, порешив, что капитану не избегнуть пули, Лаврентий с грустью упрекнул себя, что руководим завистью.
До чего развратили его последние месяцы. Еще недавно он не задумался бы выхватить пистолет и уложить капитана. А теперь возражал себе, что нет, не время, надо беречься, главное впереди и так далее. Прежде Лаврентий мог только действовать или, положим, рассуждать. Теперь же ему доставляло удовольствие заниматься созерцанием, и, чтобы продлить созерцание, он подыскивал всевозможные оправдания своему бессилию.
Поэтому, ничего не предприняв, он пролез в поезд вместе с несколькими любопытными, не желавшими упускать отряда из виду, и отбыл совместно с зобатыми на родину. Без всякого волнения смотрел он, как на станциях встречали Аркадия власти, духовенство и опять женщины. В вагоне разговоры солдат вертелись вокруг одного и того же скучного вопроса, с кем удастся выспаться в деревне и что горские девушки, хотя телом отменны, но давать не умеют и лежат, словно трупы. “Мертвая красота”, – добавил, с видом знатока, рассказчик.
Но, когда поутру из окна видны стали убеленные цепи, а в лицо пахнуло смолой и свежестью, Лаврентий очнулся от двойного сна. Он не мог уже дождаться первого полустанка, хотя и не ближайшего к родной деревне, чтобы покинуть отряд и приступить к делу; и, воспользовавшись тем, что поезд, ввиду починки пути, замедлил ход, Лаврентий приказал зобатым слезать и последовал за ними. Смущение надсмотрщика и рабочих, когда из воинского поезда выскочил разбойник и потребовал запрягать, было достаточно велико, и они не решились хотя бы медлить. Вскочив на подводу, Лаврентий, под гиканье зобатых, погнал, стоя, четверку перепуганных лошадей к ближайшему поселению, каковое миновал не останавливаясь, задавив нескольких щенят и всполошив птицу. После пяти часов отвратительной тряски, когда окрестности из плоских начали делаться горбатыми, горы надвинулись, а ручьи зашумели. Лаврентий бросил загнанных лошадей в деревне, входившей уже в его владения. Но прием, ему там оказанный, настолько не вязался с обычаями и ожиданиями, что, сбитый с толку, он долго не мог решить, что предпринять. Его встретили знаками почтения, но холодно, почти враждебно. Вместо готовности он немедленно услышал упреки. “Карательный отряд? А как же могло быть иначе? Какого черта было тебе затевать нападение на полицейских. Пошалили бы и ушли. За свой счет убивать и разбойничать, пожалуйста, но подымать население, да еще устраивать засады, нет, это не дело. Дураки пильщики, что послушались. А теперь, зная, чем это кончится, не знают что и выдумать. Вот, поди, сам увидишь, отблагодарят”.
Восхищенному Лаврентию казалось, что только придет, подымет брови и… А во второй раз не с кем было, даже за рогом водки, поделиться впечатлениями, вынесенными из города, и рассказать об изъятии ценностей… Не подымалась рука кинуть горсть золота насупившимся и дрожавшим за свои шкуры землякам.
И вдруг он вознегодовал: “Хладнокровно переносить, когда стражники являются насильничать и бесчестить?
Пошалили? А сколько бы детей родилось весной, ни на отцов, ни на матерей не похожих. Лучше подохнуть, чем терпеть это. Горцы мы или нет? Были когда-нибудь рабами? Платили когда-нибудь подати? Вот, решили нас призывать к повинности, а явился ли кто к набору? Я сам дезертир. А теперь хуже баб. Еще не померев, уже стали глиной”.
Но Лаврентий не стрелял, никого не бил, даже не стучал кулаками. Потребовал мулов для себя и зобатых. С напускной важностью постоял на пороге, ожидая, когда подведут, вскочил в седло, обойдясь без стремени, и, ничего не добавив, затрусил.
В деревне с лесопилкой он оказался, опередив отряд, ибо конница Аркадия потратила немало времени на грабеж и поджоги соседних деревень. Соотечественники встретили Лаврентия так, что самые худшие опасения оказались радужными. На площади, перед управлением и кабаками, стояло население с белыми флагами и ждало смерти. Когда появился Лаврентий, раздались свистки, угрозы, ругань. Мулы были окружены толпой, решившей покончить дело самосудом. Зобатые схватились за оружие, готовые защищаться, и ждали только знака от Лаврентия.
Но Лаврентий, точно не видя и не слыша, что происходит вокруг, смотрел, приподняв голову, на откос за кладбищем, подымавшийся к лесу, и так пристально, что руки ближайших к нему сельчан опустились, а головы повернулись в направлении откоса, за ближайшими последовали следующие, крики утихли и вся площадь, окаменев, созерцала великое чудо.
Из лесу спускался к деревне белоснежный архангел, огненные волосы которого, обвивая крылья и воздетые руки и падая до колен, заслоняли небо. Тишину пронзили трубные зовы архангела, и от зовов заскрипела и расступилась чаща, и стадо медведей вышло к кладбищу. Но, проводив архангела, медведи остановились у ограды, уселись на лапы и запросили милостыню. Архангел же, пронесшись над могилами брата Мокия и каменотеса Луки, направился к площади.
Еще далекий, но явственный топот ему ответствовал: капитана Аркадия конница обрушивалась на провинившуюся деревню…
Лаврентий, соскочив с мула, бросился к Ивлите и подхватил рыдающую, готовую пасть от изнеможения. Не оборачиваясь, прижав драгоценнейшую к груди, миновал кладбище и на плечах улепетывающих медведей ворвался в лес.
А следом за похитителем – крестьянство.
12
В лесу, куда солдаты сперва не осмеливались проникнуть, Лаврентий и Ивлита просуществовали пять суток, хотя, начиная со второго дня, Аркадий, установив на возвышенности пулеметы, рачительно поливал из них листву и ютиться под ветками было уже небезопасно. Но когда, разозленный пребыванием в обезлюдевшей деревне, где его встретили только индюшки и воробьи, Аркадий повелел поджечь леса, пришлось самыми дикими тропами уйти в ледяную область и, одолев ее, спуститься и устроиться на жительство в одной из пещер, видимо некогда принадлежавших козлоногому, но теперь не посещаемых пастухами даже. Разглядывая рисунки зверей и ловцов, многочисленные на стенах пещеры, Ивлита видела в людях заступников, а в хищных – недругов будущего ребенка.
Кромешные обстоятельства последней недели улетучились, как пришли, и, обо всем позабыв, погруженная в нарастающую любовь, проводила Ивлита дни, шаря в песке, покрывавшем пол пещеры, и находя с любопытством осколки кремневых орудий и кости. Жалко все-таки, что под руками у нее не было одной из отцовских книг, где помещены нужные сведения о назначении осколков и родах костей. Однако это ей не мешало разбираться в находках и читать Лаврентию лекции по истории человечества.
Дневной свет в пещеру не проникал, но Ивлита не ошибалась, определяя приход ночи. В этот час пропадал пыл к раскопкам и тянуло, лежа и заложив руки за голову, следить за движениями освещенного костром живота. Кто это, сын или дочь?
Но мысль о поле младенца вызывала в памяти историю ивлитиной жизни, и сколь Ивлита ни была счастлива, что ее жизнь сложилась так, а не иначе, предпочитала в бывшее не углубляться, переходила к думам о Лаврентии, звала его к себе, если был там. Иногда спрашивала себя: почему он противоположен жизни? Разве он смерть? Нет, ведь этот ребенок его. А смерть плодотворна ли? И подобным рассуждениям, которые казались переливанием из пустого в порожнее, не было конца. Ведь все неважно, лишь бы дотянуть до заветного часа.
Но чем более насыщалось материнством ее естество, тем естество резче раздваивалось, так как росла и любовь к Лаврентию. Нет, нельзя было применять количественную мерку там, где непрерывно менялось качество. Действительно, Ивлита вспоминала дни, когда она наблюдала за Лаврентием с родительской кровли. Тогда его присутствие, смывая с Ивлиты накипь прошлого, одаряло ее высшими чувствами, разверзло ей глаза на природу, преобразило слух, обернуло ее самое из девушки в обломок природный. А потом от богатств в день, когда Лаврентий ее унес к себе, ничего не осталось, кроме грязного закута, боли в теле, досады и горечи. Но не помогло ли Ивлите отупение пережить бурю, смерть отца и надругательство Ионы. И вот теперь, поднявшись в пещеры, Ивлита совершила двойное восхождение. Природа вновь обрела для нее язык, и снова напевала Ивлита часами песни кретинов. Но на этот раз, ни так ни иначе, не была больше зрителем, нет, стала участником круговорота, и дни и ночи, погоды и ветер не только шествовали перед ней. Нет, подобно солнцу совершала ежедневную строительную работу, подобно реке пробегала великолепный путь, чтобы впасть в рождество. Когда, лежа на траве у пещер, глядела, <как> собирали мед с клевера и горечавок пчелы, нагуливали красоту красавицы, созидали вселенную муравьи, сознавала: узы роднят ее с окружающим и ничего нет в мире чужого ей и враждебного.
Внимательной стала к самой себе, пристальней к миру. Шагая, Ивлита избегала тревожить почву и камни и мешать их назначению. Когда ястреб проносился над ней, желала ему достигнуть цели. В первое пришествие природа была понятна, но бессмысленна. Ныне все обрело место и смысл.
Поэтому Ивлита знала теперь, что в мире нет беспорядка и все заключено в совершенный строй. И что бы ни случилось, ничто из совершенного сего строя никогда не выходит и выйти не может.
Беспорядки, тревога, опасения – все ушло, растаяло без следа, сменившись ненарушимым покоем. Когда слышалась стрельба, занимались пожары, Лаврентий приходил взволнованный, один или в сопровождении галдящих горцев, все было незначительным, или значительным, поскольку важен шум водопада, крик совы или стон начинающего дряхлеть дерева. И Ивлита уже не бежала мыслей, спокойно думала и об отце, и об Ионе, и о убийствах Лаврентия. И ее любовь к Лаврентию также была спокойной любовью.
Ивлита подчас не знала, кому предана больше, Лаврентию или младенцу. Но, отводя одному ум ума, другому ум живота, поочередно, Ивлита утешала себя, что природа есть безусловное равновесие. А так как обычай запрещает горцу касаться беременной, то Лаврентий и не выступал из воображаемого круга, очерченного Ивлитой.
Спрятав ее в горах, устроив в пещере, снабдив кое-какой одеждой, Лаврентий почти постоянно отсутствовал и только затем и показывался, чтобы пополнить запасы топлива и провизии. Животное существование было настолько для Ивлиты естественно и уместно (не так ли приносят пищу звери?), что Ивлита видела в злоключениях последних месяцев, в сложности человеческого обихода нарочитый путь к просветлению и простоте. Поэтому уже не только не осуждала зла, а находила в нем мудрейшее проявление благоустройства. И Иона, подобно Аркадию, а Аркадий с бурными веснами одинаково, были исполнителями высшего разума, подарившего ей пещерное счастье. Вот почему все, что случилось после отхода из деревни, не занимало ее, и никогда не спрашивала Ивлита Лаврентия, где был, что делал, что в деревнях. И так как пещера была не случайным пристанищем, а местом наиболее подходящим для рождества, Ивлите не могло и прийти в голову, что пещеру нужно покинуть и оный порядок может быть кем-нибудь поколеблен.
Однажды только, когда, в отсутствие Лаврентия, в пещеру ввалилась толпа крестьянок с криками и руганью, Ивлита заколебалась. “Ивлита беременна, – наседали женщины, – как же это можно? Раз не венчана, разбойничья жена, так и на детей у тебя нет права. Хотя и поздно, а надо принять меры и устроить выкидыш”.
Ивлита отступала вглубь пещеры, ничего не понимая. К какой высшей ступени благополучия гнали ее остервеневшие бабы? Чего добивались? Тщетно взирала она на стенные украшения, думая, что тысячелетние люди и звери наставят ее в решительную минуту. Но искусство, по обыкновению, молчало, и мир вновь оказывался несовершенным, так как оправдать вторжение крестьянок и безучастность искусства Ивлита не могла. И равнодушие, равнодушию живописи подобное, совершенно такое, <как> при покушении Ионы, овладело было Ивлитой. Ибо не сравнятся никакие несчастья с крушением великолепной постройки, которую воздвигала она в течение весенних месяцев. В пещере жужжал ветер, обдавая сыростью. Ах да, это осень.
Но стоило первой из грозивших Ивлите рук отважиться, и ничего не осталось от короткого колебания. Не так ли хлестали Ивлиту по лицу ветви, когда, распрощавшись с Ионой, бежала она, обезумевшая, через лес. Не так ли склонялись над ней растенья, кололи, плевали, поносили ее, и наглядно было, что растенья – мертвые люди и любая чаща – кладбище. А когда нападавшие крестьянки сорвали с Ивлиты платье и крови побежали лентами на огромный живот, искусство наконец оживилось и медведи, сойдя со стен, окружили ее, бежали за ней, как в тот лучезарный день, первый материнства.
И восхищение снизошло на Ивлиту, пронизало, взметнуло, и, примиренная, чистейшая, достигла, после мучительных трудов, вершины, высота которой бесконечность, и вещала трубой о последней и величайшей победе над смертью.
Крестьянки бездействовали. С изумлением смотрели они на пригвожденное к стене существо. Теперь их глаз уже освоился с полумраком и они различали, что эта женщина с волосами, вытекавшими из расселин, явление не того порядка, что они сами, а родственна таинственным чудищам и великанам, взиравшим на них со стен. И, начавшие робеть, уже спрашивали, не было ли тут ошибки или подвоха, вмешательства особых сил, так как если это не женщина, то и не беременна, и вся история – наваждение, нет никакого ребенка, и живот, безобразящий столь совершенную красоту, нарочитый и дерзкий вызов здоровому их уму.
И одна из них готова была притронуться к животу и разрушить наваждение. Но не успела, взыграл младенец. При свете кончавшегося костра толчки выглядели могучими, точно еще не родившийся рвался наружу покарать святотатиц. И вдруг Ивлита угасла, ее голова склонилась, и тело, вместе с прощальным стоном, рухнуло с высоты к ногам бабья. А затем упало и последнее пламя, и темнота, посеребренная легчайшим дымом, объяла присутствующих. И тотчас панический страх одолел крестьянок. Бросились назад, но, где выход, различить не было возможности, расшибались о камень, выли, опрокидывали друг друга, калечили. Те, кому удалось вырваться, текли и низвергались на дно ущелья.
Когда вечером Лаврентий вернулся, его встретили вопли, доносившиеся из пещеры. Пораженный мраком, встревоженный, зажег лучину и наткнулся на нескольких раненых, которые были не в силах изъясниться, и в самой глубине подземелья – на бесчувственную Ивлиту.
Он долго старался вернуть ее к действительности, возмущенный, не понимая причин произошедшего. И что именно случилось? Были ли замешаны в это власти и открыто ими убежище? Или что похуже?
В течение месяцев Лаврентий переносил пещерную жизнь и неудачи, и его относительный душевный покой не был нарушен, пока в покое пребывала и Ивлита. А потому и Лаврентию неизменно казалось, что сие положение вещей будет длиться вечно: пещера над пропастью, беременная Ивлита, солдаты в деревне, трудности питания и бесполезные богатства, привезенные им из города, с которыми до сих пор не знал что делать. Но вот сегодня призрак постоянства рассеялся и обнаружилось, что положение такое продолжаться не может, долее не будут длиться ни пещера, ни Аркадий в деревне и что пора кончиться беременности. Однако предпринять что-либо определенное и найти необходимый исход Лаврентий не мог, пока не объяснился с Ивлитой, и, перевязывая ее раны, он спешил, не только за ее здоровье обеспокоенный, но и предчувствующий горшее в будущем.
Он снова перебирал в мыслях дорогу от встречи с братом Мокнем и поныне, приневолен свои переоценить поступки, которые уже давно не представлялись непогрешимыми. Напротив, он был убежден, что где-то какой-то изъян, повлекший потоки неудач, но впервые готов был признать Лаврентий, что изъян этот не в нем, а в окружающем миру, в гнусном общественном порядке, в мерзком государственном устройстве, в пошлости человеческой, и в самом Лаврентии только как отображение, и не на нем ответственность за происходящее.
Легко было прежде сваливать вину на себя. Жизнь, мол, прекрасна, я один несчастливый неудачник. Но теперь, когда Лаврентий остался как бы наедине с собой, уже понимал, что вина дольше не может пребывать какой-то неопределенной, а должна быть точно выяснена, нельзя дольше существовать в потемках и двигаться на ощупь, иначе не избежать еще более дурных последствий. И ему стало ясно до глупого, что он, Лаврентий, и окружение, которое он так презирает, одно и то же и его собственная вина есть уменьшенное воспроизведение всеобщей вины.
Лаврентий смотрел на Ивлиту, оборачивался на крестьянок, вспоминал день встречи с женой и смерть лесничего, сравнивал, как приводил его дочь в чувство тогда и теперь, и всему этому недоставало только слов, чтобы все было закреплено, и якобы прочную картину сидения в пещерах сменила новая, действительная и смертельная.
Сводило с ума сознание, что бессмысленно, беспутно все существование. И сколь отличными были теперь лаврентиевы размышления от дум во времена Галактиона или в деле с Василиском. Тогда были препятствия, противные, но которые мог Лаврентий преодолеть. Теперь же учитывал, что не только не наступает, не стоит на месте (пещерный век), но даже не уносится, преследуемый, так как некуда двинуться, всюду одно и то же небо, одна и та же земля, те же люди и камни и такая, что челюсти сворачивает от зевоты, одна и та же смерть.
Одно утешение осталось – Ивлита. Ивлита с ним, его понимает, исчезнет, замученная, подобно ему, пошлостью, плоскостью, горами, все равно, и умрет, но не сдастся уродливым сим крестьянкам, а он Аркадию.
Утешительница? Что это с ним? Куда его завели рассуждения? В чем утешительница? Чудовищная нелепость. Ивлита, ведь это всё. Ивлита любит Лаврентия. Чего же ему еще надо. Богатств? Но разве нужны ей? Вот, привез их, а разве обратила на них внимание? Сколько раз повторял себе: подвиги, деньги, не это главное; и себя сам не слышал. Дурак. Чего метаться, когда счастье здесь, простое обыкновенное взаимное счастье.
Точно гиря свалилась с Лаврентия. И, облегченный, почувствовал себя таким же бесхитростным и зеленым, как в прошлом году. Скорее бы очнулась Ивлита, обошлось все благополучно, и можно было, отрекшись от убийств, зажить безмятежной жизнью.
Но, когда Ивлита, придя в себя, подняла глаза, недобрые при свете сосновых щепок, пытаясь оттолкнуть Лаврентия и силясь произнести что-то нехорошее, что именно, Лаврентий не мог сразу уловить, молодой человек почувствовал, что хрупкое счастье готово вот-вот рассыпаться.
И постиг, что произошло в пещере перед его приходом. Не внешнее событие, не важное, но внутреннее, выражением какового была теперь Ивлита. И хотя Лаврентий не услышал, что пыталась изречь Ивлита, но уразумел: ее слова должны содержать приговор и который не только разрушит счастье, обретенное было, но, вероятно, сделает вовсе невосстановимым. Если бы только молчание длилось возможно дольше и как можно позже наступила развязка. Ибо было до ужаса очевидно, что развязка романа неизбежна, что предотвратить ее Лаврентий не в силах; и, будто бы храбрец, испугался, решил оттягивать, прекрасно понимая, что нельзя оттягивать до бесконечности. Сознавал превосходно, что время, ему отведенное, мало, и все-таки, зажав рот Ивлите, не хотел позволить сорваться с ее уст неотвратимому осуждению.