banner banner banner
Лермонтов
Лермонтов
Оценить:
 Рейтинг: 0

Лермонтов

Удачно съездила вдова-поручица Арсеньева – и к жизни пригляделась, и деньги привезла. Не прозевали Шан-Гиреи Апалиху. Теперь и Тарханы без надзора хозяйского оставлять не так боязно. С Павла Петровича, мужа Марии, толку немного – «военная косточка», не на земле родился, не при земле в возраст входил, – а Марья присмотрит – столыпинской закваски женщина: везде поспевает. Да и как не поспеть? Дети один за другим родятся, а доходов – пенсия штабс-капитанская…

Осенью Шан-Гиреи перебрались в свои владения. Акима Елизавета Алексеевна в Апалиху не отдала: мать на сносях, и с младшими хлопот хватит. А без него Мише в войну играть не с кем. Николка Давыдов от войны отлынивает, с ним мастерить – рисовать, клеить, лепить хорошо, а в войне без Акима не обойтись.

Миша к троюродному привязался – покровительствует. Двоюродного не жаловал, даром что одногодки. До Кавказа еще разговаривали, а воротились – как не росли вместе. Она, Елизавета Алексеевна, и та взгрустнула, когда зять племянника в кадеты увез. Как-никак, а пять лет растила. А Мишеньке хоть бы что – как не было братца. Может, к отцу ревнует? Хорош Юрьев племянник, в лермонтовскую породу пошел: лицом приятен и сложен стройно, но ума обыкновенного и характера заурядного. Куда ему супротив нашего! Наш весь в затеях, что елка в игрушках, и каждую надо до ума довести – ни одного дела по дороге не бросит. Да разве поймешь внука? С виду и боек, и резов, и в шалостях удержу не знает: хочу, да и только, вынь да положь, а как задумается… Вот так и Маша задумывалась, и муж покойный. На тебя смотрит – в себя глядит.

Что же он там, в себе, видит?

Вероятно, еще летом 1826-го Елизавета Алексеевна договорилась с Мещериновыми учителей для подготовки мальчишек в пансион на паях брать: и ей, и им выгодно. У них трое, у нее трое, расход пополам. Поначалу, конечно, с одним внуком приедет, но после и Колю Давыдова привезут, и Акима. Пускай друг с дружкой соревнуются: ученью от конкуренции польза.

Мещериновы, приехавшие, как и Арсеньева, в Москву из степных краев дать воспитание детям, жили на Сретенке. Художник Моисей Меликов, подкинутый в семейство Мещериновых своим знаменитым родственником Павлом Меликовым – героем Бородина и попечителем Лазаревского института восточного, – вспоминает: «Мещериновы и Арсеньевы жили почти одним домом. Елизавета Петровна Мещеринова, образованнейшая женщина того времени, имея детей в соответственном возрасте с Мишей Лермонтовым – Володю, Афанасия и Петра, с горячностью приняла участие в столь важном деле, как их воспитание, и по взаимному согласию с Е.А.Арсеньевой решили отдать их в Московский университетский пансион».

Меликов оставил нам два прекрасных портрета – Елизаветы Столыпиной-Арсеньевой и внука ее, к сожалению, словесных: будущему живописцу в 1827 году было около девяти лет; однако глаз художника в «постановке модели» уже чувствуется:

«Е.А.Арсеньева была женщиной деспотического, непреклонного характера, привыкшая повелевать; она отличалась замечательной красотой… и представляла из себя типичную личность помещицы старого закала, любившей при том высказывать всякому в лицо правду, хотя бы самую горькую».

Любопытное свидетельство: прожив полвека в дурнушках, Елизавета Алексеевна к старости перешла в разряд красавиц, и притом «замечательных». Меликов, наверное, слегка, а может быть, и не совсем слегка преувеличивает, но, видимо, и в самом деле к пятидесяти годам недостатки внешности, смолоду портившие, – и крупный рост, и степенность, и румянец, грубый и простящий, – вдруг оказались к лицу. А седина, белый, без лент, чепчик да черное простое платье восполнили и еще один «изъян» – неумение и нежелание одеваться «по моде». Черта эта тоже была родовой; во всех Столыпиных, даже тех, кто достигал высот государственных, оставалось нечто непроходимо провинциальное – упорное сопротивление светскому вертопрашеству.

И все-таки не эти возрастные сдвиги так резко изменили впечатление, какое в почтенные свои годы вдова-поручица Арсеньева стала производить на окружающих. Кем была госпожа Арсеньева прежде? Женой нелюбимой при непутевом муже. Вдовой самоубийцы, на позор и осмеяние выставленной. Тюремщицей при больной и несчастной дочери. Сквалыгой при никудышном зяте. И вот дотерпелась до торжества: внук в бабке души не чает. И нужна, и любима. Любое слово к месту. И каждая забота в благодарность. «Милая бабушка» – этому и впрямь мила. Уж и пушок над губой пробивается, а не стыдясь, не украдкой чувства свои проявляет: «Зная вашу любовь ко мне…» Как не похорошеть?

И хорошела Елизавета Алексеевна, хорошела, вальяжилась да вельможилась, сглазу не опасаясь, гордилась внуком.

Мужем не довелось погордиться. И дочь честолюбия ее тайного – и материнского, личного, и родового, столыпинского, – не утешила: росла неприметной и замуж против ее воли выскочила. Зато Мишенька…

Скрипач-итальянец не нарадуется, студент-математик не нахвалится, и Зиновьев, историк, от питомца в восторге: «Чудные обещания будущности». Так и сказал. Такого не потеряешь в толпе сверстников! Непригляден, конечно, а среди Столыпиных-младших – особенно. И Григорьевичей, и Дмитриевичей как на заказ делали. А ее некрасив, чего уж скрывать, и растет плохо, а не проходят мимо – оглядываются.

«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остается для меня загадкой. Глаза эти, с умными… ресницами, делавшими их еще глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они были ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, и, по моему мнению, один только К.П.Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, “вставить огонь глаз”)» (М.Меликов).

Воистину: награда за долготерпение.

Прилежен. Усидчив. Серьезен. В Тарханах почти ничего не читал. От греческого отказался. Марья Акимовна музыке учить было стала – ерзает за фортепьянами да в окно глядит: как там без него бойницы в стене крепостной пробивают? Не осилил письма нотного. А как прибыли в Москву, как почувствовал: обскакали его Мещериновы, закусил удила – не оторвешь от книжек.

Вечером улучит часок – воски вытащит; и мастер кукольный, и декоратор. А ночью запрется, свечи жжет…

Верещагины из Подмосковной вернулись, на гулянье в сады звали – отказался. Мещериновых, тех и приглашать не надо – скок в коляску, а ее капризник: некогда.

Утром раненько учитель пришел, опять за грамматику взялись… В синтаксисе внук отстает, не по правилам точки-тире ставит. Елизавета Алексеевна тем временем в «чуланчик» Мишенькин заглянула – на подоконнике письмо незасургученное. В Апалиху, к тетке.

Уезжая, обещался: не реже чем раз в две недели писать. Сегодня полмесяца как приехали. Точен. А ведь не учила: слово, мол, держать надобно. От мужа – требовала, и дочь гоняла, все попусту. Внуку, опытом наученная, волю дала – будь как будет. Так он сам на себя ношу взвалил, сам себя запрягать обучился.

«Милая тетенька.

Наконец, настало то время, которое вы столь ожидаете, но ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время. Я думаю, что вам приятно будет узнать, что я в русской грамматике учу синтаксис и что мне дают сочинять; я к вам это пишу не для похвальбы, но, собственно, оттого, что вам это будет приятно; в географии я учу математическую; по небесному глобусу градусы, планеты, ход их, и прочее; прежнее учение истории мне очень помогло. Заставьте, пожалуйста, Екима рисовать контуры, мой учитель говорит, что я еще буду их рисовать с полгода; но я лучше стал рисовать; однако ж мне запрещено рисовать свое. Катюше в знак благодарности за подвязку посылаю ей бисерный ящик моей работы. Я еще ни в каких садах не был; но я был в театре, где я видел оперу “Невидимку”, ту самую, что я видел в Москве 8 лет назад; мы сами делаем театр, который довольно хорошо выходит, и будут восковые фигуры играть (сделайте милость, пришлите мои воски). Я нарочно замечаю, чтобы вы в хлопотах не были, я думаю, что эта пунктуальность не мешает; я бы приписал к братцам здесь, но я им напишу особливо; Катюшу же целую и благодарю за подвязку.

Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки; и остаюсь ваш покорный племянник.

М.Лермонтов».

«Я думаю, что эта пунктуальность не мешает…»

Арсеньева мысленно подчеркнула последнюю фразу: ох, как мешала ей в жизни ее собственная пунктуальность! Михаил Васильевич в тихую ярость приходил, дочь глаза опускала, чтобы мать не разглядела насмешки, так ведь она сквозь веки видит. Зять, не скрываясь, губы кривил и брови собольи к вискам начесанным вздергивал…

Еще раз перечитала бумагу – и еще одну фразу отметила:

«Сделайте милость, пришлите мои воски». С торжеством отметила! Сестрицы пугали, какое пугали – стращали: избалуешь – на шею сядет, об себе думает, тебя ни в грош не ставит. А он об восках, в Тарханах забытых, беспокоится, всерьез ее жалобы на расходы московские принимает!

По младости доверчив или по деду Михайле?

«Ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время».

Отныне у него никогда не будет времени, несмотря на то что очень скоро научится «удваивать его» (если воспользоваться выражением В.Ключевского).

Уже упомянутый Моисей Меликов, расставшийся с Лермонтовым в ту пору, когда тот с увлечением мастерил вместе с мальчиками Мещериновыми кукольный театр, встретился с ним после десятилетней разлуки. Встреча произошла в Царском Селе, где Моисей Егорович, своекоштный пансионер Академии художеств, делал наброски с натуры.

«Лермонтов, – вспоминал художник, – был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо… Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь».

Ни разу не позволил себе Лермонтов отдохнуть и в свой первый московский год. С музыкой, русским языком, географией и математикой он справился без особого труда. Хуже обстояло с литературой. А.Ф.Мерзляков, дававший Лермонтову и братьям Мещериновым частные уроки, требовал от учеников не только знакомства с литературными новинками, но и основательного знания классических текстов – и новейших (Шиллер, Гете), и древних, античных. Шиллера Мишель одолел быстро: немецким владел не хуже, чем русским, благодаря стараниям мамушки Христины Осиповны; Шекспира проглотил для Мерзлякова – по французским переложениям. Труднее было с «антиками». Пришлось сделать усилие – «хоть умри, но ты должен это сделать»: А.Ф.Мерзляков только что выпустил отдельным изданием свои переводы из греческих и латинских авторов и посему был особенно раздражителен, ежели не встречал в питомцах почтительного интереса к излюбленному им предмету.

Несмотря на старания учителей, внука в пансион осенью 1827 года не приняли, посчитав, и справедливо, что знания Михайлы Лермонтова недостаточны. Но пока решали, как быть дальше – придется, похоже, возвращаться восвояси и зимовать в Тарханах, – началась распутица. К тому же занемог Мишенькин любимец – мсье Капэ. Простыл, да так опасно, что приглашенный доктор объявил легочную горячку. А все из странного, в его-то летах, франтовства. Как только Мишель испытания не выдержал, Капэ достал из саквояжика старый свой офицерский мундир и, выпросив у барыни внука в толмачи, отправился на поиски останков допожарной Москвы – какая впечаталась в его память пятнадцать лет назад. Во что бы то ни стало хотел он отыскать дом, который конные гвардейцы выбрали себе на постой и даже уберегли от поджигателей…

Искали-искали весь день, а узнали вдруг. Старик-сторож долго не хотел их впускать, но то ли, вглядевшись в долговязого иностранца, вспомнил веселых французских гвардейцев, вместе с которыми оборонял от злыдней брошенное хозяевами строение, то ли мальчишка-толмач тронул его сердце, отпер парадные двери. Покои оказались нежилыми. Хозяин с сыновьями с войны не вернулись, дочь-красавица во Францию замуж вышла, старая барыня не в себе, из дальней Подмосковной не выезжает и дом продавать не желает, а с дочерью в ссоре.

Холод в заброшенных покоях был лютый, Миша, несмотря на тулупчик, в который бабушка чуть не насильно его перед дальней прогулкой засунула, продрог, а Капэ все ходил и ходил из залы в залу – сухой, длинный, в изъеденном молью и сыростью гвардейском мундирчике. А ночью запылал. Мишель, стоя у его кровати, плакал, а мсье все шутил: Вот погоди, встану, и мы с тобой на Ивана Великого заберемся – оттуда далеко видно…

Не встал. Похоронили Жана Капэ – тихо, на деревенском кладбище в имении Мещериновых; священник был свой, домашний, и не стал допытываться у господ, какой веры был покойный.

В январе 1837-го, получив по простудной болезни отпуск, Лермонтов, просматривая черновики, нашел начатую и брошенную год назад поэму.

Возвращаясь прошлой зимой из Тархан, он заехал в Москву. Долго ходил вокруг того дома. За десять лет ничего не изменилось. Вот только старого сторожа уже не было в живых – от ворот к жилью ни одной расчищенной от снега дорожки. Ни старого сторожа, ни Жана Капэ… О Капэ вспомнила тетушка Наталья Алексеевна. Узнав о приезде Мишеля, прикатила в Тарханы на Крещенье и вдруг стала рассказывать историю Капэ, как слышала ее от одной из приятельниц. Дескать, вы?ходила француза то ли дочь хозяйки дома, то ли ее воспитанница. А мсье влюбился и даже предложение сделал. И вроде как в православие перешел. И помолвку объявить хотели. А тут возьми и вернись из французского похода вдовый сосед, и невеста от своего слова отказалась, и не то чтобы по расчету, а по новой сердечной склонности.

Елизавета Алексеевна, выслушав сестрин рассказ, достала из шкатулки с разными памятными вещицами найденную в потайном кармане мундира Капэ миниатюру с женским личиком, вправленную в простенький серебряный медальон. И миниатюра, и медальон были нерусской работы и к жалостной истории, принесенной Наташей, отношения явно не имели…

Давно когда-то, за Москвой-рекой,
На Пятницкой, у самого канала,
Заросшего негодною травой,
Был дом угольный; жизнь тогда играла
Меж стен высоких… Он теперь пустой.
Внизу живет с беззубой половиной
Безмолвный дворник… Пылью, паутиной
Обвешены, как инеем, кругом
Карнизы стен, расписанных огнем
И временем, и окна краской белой
Замазаны повсюду кистью смелой.

В гостиной есть диван и круглый стол
На витых ножках, вражеской рукою
Исчерченный; но час их не пришел, —
Они гниют незримо, лишь порою
Скользит по ним играющий Эол
Или еще крыло жильца развалин —