Большой Москворецкий был одним из наших любимых.
Особенно, когда Утесов пел, что «лучше мо́ста места в мире нет».
Сюда бабушка водила меня смотреть, как на реке трогается лед.
Многие приходили с детьми – так издавна принято на Москве.
Ветер задувал за воротник.
Раздавался отдаленный треск, потом все сильнее, льдины двигались, налезая друг на друга.
А мне мерещилось, что вот так же, как мне на реке, страшно было челюскинцам на льдине посреди океана. Еще страшнее. Страшно и одиноко.
Льдина трещала, а вокруг стояли белые медведи со своими детьми и потешались над челюскинцами. Медведи думали, что челюскинцы не умеют плавать, поэтому и ржали. А они умели. Но все равно бы утонули из-за меховой одежды и рюкзаков. Быр-быр, мур-мур.
Короче, денег нет. У Гамаюна десяток пивных бутылок, и он хочет, чтобы я поскреб кефирных у соседей или банок. Трехлитровые дороже. Сдадим, будет и на выпивку. У Тортиллы только винные. Тетушка Алтынкуль собирает литровые – на маринование каких-то перцев, таких жгучих, что от одного вида может облезть кожа. Но брать у нее чревато…
Мы побрели от Новокузнецкой, ровно калики перехожие, под звяканье стеклотары.
Над нашими головами, над крышами, надо всей Москвой висело ватное, отвратительного цвета небо.
Пугающее небо. Не серое и не синее.
Джано бы запросто сумел его нарисовать, но был занят.
В данный момент быстротекущей жизни Джано Беридзе стоял в своей мастерской на лесенке с молотком и резцом, размышляя о форме носа Ткачихи номер 3 из скульптурной группы «Женщины революции».
Такие дела.
Ткачиха номер 2 напоминала ему еврейскую царицу. А ему хотелось – грузинскую. Типа Тамары. А что? Нос Ткачихи номер 3 казался ему длинноватым. И ноздри у нее получились чересчур хищные, как у Немайн, богини войны у ирландских гэлов.
Джано думал над этой проблемой, пока над нами с Гамаюном нависали депрессивные небеса ноября.
Меня всегда от такой погоды тошнит. Как бы в Москву вошел Бонапарт, погасил кое-какие пожары, но дым еще стелился по переулкам, и воняло чем-то мерзким. Типа портянки не достирали и повесили сушить.
Вслед за этим террором над всем православным Замоскворечьем посыпал мелкий снег.
Гамаюн, ниже меня ростом, шел обреченно, петушиная грудь вперед. То есть он вышагивал, как ополченец, но вместо карабина держал за спиной сумку, набитую стеклотарой.
Меня же от крепчайшего кофе Тортиллы знобило, будто с похмелья, и сердце отплясывало самбу. Но трясло, думаю, не от кофе, а от водки. Портвейн пить надо вместо водки. От него хоть и желудок сводит да икоты на полдня, зато сердце щадит.
Мишка печатал шаг по снежной жиже и по лужам. По пути мы больше не проронили ни слова. Ни о «Московском глобусе», ни об Эрдмане, ни о Подсекальникове.
Издалека до нас докатывались звуки духового оркестра, как морские волны. Впереди были казармы, и там, наверное, уже репетировали ноябрьский парад: бух-бух-бух.
Когда оркестр играет далеко, труб не слышно, лишь басит большой барабан: бух-бух-бух!
Даже колокола церкви Всех Скорбящих Радость не могли заглушить оркестр.
Глава 18.
Между тем скорбящие радости от сдачи стеклотары стояли в очереди, держа сетки и даже баулы – между тополями, загаженными воронами Корзона.
Птицы и тут преуспели.
Скорбящие радости полных бутылок граждане были преисполнены.
По их лицам гуляли отблески уцелевших листьев конца октября.
Интересно, что в конце очереди глаза у людей выглядели уже потухшими, как свечи на ветру. И это понятно – вдруг не достоишься, и лавка захлопнется перед носом? В середине – лица приобретали осмысленное выражение. А у самого прилавка, отполированного тысячами рук и донышек, зенки горели угольями.
Поэтому там, у прилавка, раздавались голоса, которые в унылом хвосте очереди воспринимались как сигналы из другой галактики. Из далекого мира, до которого миллионы световых лет:
– Mayday, mayday, mayday!
– Это разве щербинка, товарищ? Побойтесь Бога!
– Сами поглядите, очки наденьте!
– Мусор это, вот чичас поскребу.
– Ну, поскребите!
– А болгарские случайно не берете, женщина?
– В объявлении не написано!
– Ну, и куды ж их таперича? Назад в Болгарию?
– Знаете что, отойдите! Дайте другим место!
Я уже говорил, что по чересчур многим причинам Болгария не может не быть России братской страной! А как назовешься братушкой – сразу наливай, чего уж там!
– Что значит «отойдите»? Я, кудышкина куропатка, у себя дома! Я в эсэсэре или как? Я за эту землю кровь проливал, мля!
– Пошел на хрен, старый дурак! Ты не кровь проливал, а землю помоями поливал, вертухайская морда!
– Да я!.. Да вы!..
– Что? Ты, сука, в тылу наши сталинские сто грамм проливал!
– Уроды! Чтоб вы сдохли!
Тут мужик с порванной сумкой на колесах, которого только что подвергли проклятиям, оглянулся пару раз на Мишку, спустил очки на нос и сказал:
– Слушайте, товарищ! Вы случайно не Олег Даль?
– Я Гамаюн, – ответил Мишка, шмыгнув носом.
– Нет, нет, что вы, Олег Иванович, не стесняйтесь даже, тут все свои, вас все любят, весь народ! И это ничего, что вы с бутылками! Вся Москва стеклотару сдает, вся страна!
– Отстаньте, без вас тошно!
– Но Олег Иваныч, голубь наш, это же вы в «Незваном друге» ученого Свиридова играли, долбаный ежик, а мы с женой плакали?
– Я, – говорит Гамаюн, – играю задницу лошади в цирке на Цветном! Мольер, пошли-ка отсюда ко всем хренам!
– А бутылки?
– Отдай этому фанату!
– Мы же помрем до обеда.
– В Доме актера у кого-нибудь перехватим. У того же Янковского…
– Алик не даст. Или даст, но не мне!
– Возьмем у Глузского! Михаил Андреевич точно даст! Всегда молодым актерам в долг давал!
– Куда же вы, товарищ Даль? А как же автограф?
Восьмерка еле тащится по Пятницкой. Голос водителя равнодушен и слеп. Как эти окна и тротуары, запертые холодом. Народу в троллейбусе почти никого.
– Следующая – Иверский переулок!
– Так что с работой? Попросишься к Табакову?
– Нет, он слишком ревнивый и капризный. Хотя отличный постановщик. Чутье, как у спаниеля. И всю душу вытрясет.
– Ну, попробуй к Бородину. Там же все твои – и Шкалик, и Серый, и Женька Дворжецкий…
– Не хочу пока об этом, Игорь. Не сию же минуту решать?
– А когда?
– Завтра. Послезавтра.
– После сорока? Ну, тогда заодно подожди, когда пьесу Беломора возьмут…
– А что? И дождусь! Там хоть есть что играть! Там есть человеческое, Мольер, понимаешь? Там живая боль.
– Следующая – Третий Кадашевский переулок!
– А давай у Большого Москворецкого вылезем?
– А чего вылезать? Можем и доехать, ноги не казенные!
– Пойдем пешком, Мольер, пусть башка проветрится!
На Большой Москворецкий нас брали салют смотреть. Меня и Мишку Гаманухина держали за руки. Малыш Вадик, тогда еще никакой не Беломор, вырывался, пытался влезть на перила, орал на всю реку: «Мам, пап, где же звезды, ни хера не видно!» – «Тише, сынок!» – «И что у вас за ребенок? Не к празднику будет сказано, что же у вас дома за атмосфера, товарищи, если дитя матюгается?».
– Ты помнишь?
– Я помню, – говорит Мишка, грустно улыбаясь. – Я тебе в тот день отдал танк с погона отца, а ты мне – значок ГТО…
– Не ГТО, а ДОСААФ… И там булавка сзади была сломана… Отпаялась просто… Я все равно хранил долго, на ватке, пока в армию не ушел, потом ремонт делали, потерялся.
Вадик Беланский с Большого Москворецкого моста прыгал голым на пари, чтобы удивить свою первую любовь.
Прямо в Москва-реку.
Был взят водной милицией, сидел трое суток, а мы ему таскали пирожки, которые Мишкина мама пекла. С мясом и с капустой.
– Ты чего, плачешь что ли, Миш?
– Я?! Ты охренел?! Но, сука, за что они со мной так, Игореха? Почему они, чуть что с молодым актером – об колено? Чтоб хребет переломить, и ты уже ни на какую сцену не выйдешь!
– Давай лучше перекурим.
– Не могу я больше курить, Мольер. В театре так накурился, что тошнит. Вот поесть бы.
До мастерской Джано отсюда пять минут ходьбы.
Глава 19.
Пока мы идем по Солянке, уворачиваясь от машин, которые поливают прохожих жижей на такой дряни, что подметки зиму не выдерживают, Джано держит ответ перед высокой комиссией.
Он показывает эскиз памятника пролетариям «Трехгорки». Дирекция желает поставить его перед входом на фабрику. Чтобы ученицы текстильщиц, вся лимита с окраин, столбенели перед величием текстильно-прядильного дела.
На панно в центре могучая баба в косынке, по бокам такие же подруги, ткацкий станок и рулоны ситца. Много ситца. Бабы на фоне рулонов в комбинезонах и блузках.
Дамы из городского управления по культуре помалкивают.
Начальник, похожий на Паганеля, говорит – от имени райкома спасибо вам, Джано Петрович! Но что-то его все-таки смущает. Ну, как бы это сказать мастеру помягче? Бюст текстильщиц нельзя ли сделать немного аккуратней? Пусть товарищ Беридзе не волнуется, это обычное обсуждение! И он пока спрашивает себя, а не Джано: могут ли быть такие груди у женщин, запуганных звериным оскалом капитала?
В камне они уменьшатся, объясняет Джано.
Но дамы ёжатся. Автора они, конечно, уважают, автор заслуженный. Но, кажется, Паганель прав. Нельзя ли молочные железы ткачих отобразить скромнее?
Джано розовеет и переходит во все тяжкие: женская грудь, товарищи, это символ изобилия, незыблемости, непоколебимости советского строя! Это наша гордость, такая же, как холмы Сталинграда.
А почему текстильщицы в кирзовых сапогах? Ах, это хромовые? Символ крепости и проходимости по дорогам страны? А почему не в обычных туфлях? Вот Паганель видел на ВДНХ такие милые модели. С такими, знаете ли, Джано Петрович, медными пряжками. Как у венецианских купцов.
И насчет материала. Понимает ли Джано Петрович, что скульптурную группу откроют к юбилею революции? Бетонные носы кажутся недолговечными. Могут отвалиться. Не замахнуться ли нам на мрамор? Ни в одном районе Москвы из мрамора ничего не ставят. Экономят.
– Деньги найдем! На увековечивание не жалко. Или лучше гранит?
– С ним работать тяжко.
В общем, пусть мастер думает.
Глава 20.
Тяжел обед Беломора.
Члены его бывшей семьи едят суп из клецок, и Вадим мучается.
Целиком клецку проглотить не получается – велика, а когда жуешь, она растягивается, как запаска для велосипеда, и страшно подавиться. Вадик режет ее ножом.
С высокого стула за ним наблюдает сын, которому Беломор подмигивает, а мальчишка улыбается, лупит ложкой по супу, как веслом по воде, брызги в разные стороны.
Жанна Константиновна неуступчива и строга.
– Что значит – видеться с сыном? Объясните мне, я не понимаю! Сыну видеться с кем? С таким отцом? – Она тычет пальцем в сторону Беланского. – Это отец разве?
Милена пытается вступиться:
– Мам, не надо!
– Что «мам», что «не надо»? Выбрала алкаша с амбициями.
И Вадик чувствует, как внутри него раскрывается некое жерло, под которым гул, всё дрожит, скоро затрясется, ударит, грохнет, зашипит, и начнет извергаться лава.
Он это по войне знает. И ребята рассказывали. Перед боем страшно. Но когда побежали, все равно – солнце не солнце, пыль не пыль, рожи не рожи. А приходишь в себя верхом на враге, нож в его горле; из горла, пульсируя, вытекает черная кровь, а ты выплевываешь на траву кусок его уха вместе с серьгой.
– Жанна Константиновна, может, не надо бы так?
Теща не унимается:
– А все-таки почему, товарищ Беланский? Кто вы, собственно, такой? Князь Киевский?
– Я журналист.
– Журналистов нынче пруд пруди! У вас мания величия! Вы, товарищ Беланский, алкаш и бездельник!
– Но вы недавно называли меня сыном…
– Плевать! Я думала, вы станете мне сыном! А вам по правде никто не нужен: ни моя дочь, ни наш Кирилл.
– Это мой Кирилл, мой Ежик!
– Нет, это наш Ежик! Видеться с сыном, ха-ха! А чему вы его научите? Лакать водку? Кокаин нюхать? Лгать женщинам, обещать и скрываться?
– Мам, перестань, иначе мы с Кириллом!..
У Беломора складывается в голове: недотраханная корова. Будь ты старухой, а я Раскольниковым, треснул бы по башке!
Но озвучивает он другое:
– Я вас также, Жанна Константиновна, слушать не желаю. Я пришел договориться, по каким дням можно гулять с Кириллом, только и всего.
И снова:
– Вы, товарищ Беланский, детерминированный люмпен. Вы довели мою дочь до полоумия. А она, тихая овечка, вам верила, товарищ Беланский! Вам! Мерзкому типу с нездоровыми фантазиями! Был бы жив ее отец… Ах, Мила! Здесь, в квартире, ощущается присутствие старика, и как ему всё не нравится! Друг Фадеева и Буденного. Этот дух мог бы пропитать мальчика!
– Дух лошади Буденного, что ли?
– Не ерничайте, Вадим Григорьевич! Дух правды вольется в него, сделает сыном родины!
Милена то вскакивает, то садится, мелко кивает, наморщив нос.
Беломор чувствует, как к горлу подступает тошнота. Ему давно не нравится, как Милена морщит нос. Как бульдог на прогулке. А когда не хочет тебя слушать, приспускает веки, как сонная ворона.
Кирилл улыбается, глядя на бабушку.
Вадим уходит в туалет, у него приступ рвоты. И оттуда он слышит, как в кабинете лучшего друга Фадеева и Буденного звонит телефон.
Он еще не знает, что это мы звоним ему из автомата.
Глава 21.
После похода с Джано на рынок один чурек мы употребили на улице, два других еле донесли.
В мастерской всё яркое, изумрудное, желтое, палевое, оливковое.
На столе, заляпанном краской, пятнами канифоли, фломастерами, Джано раскладывает дары Цветного бульвара.
Он разделывает куру на сациви, Беломор перемалывает грецкие орехи на мясорубке для соуса и для пхали, я варю шпинат. Гамаюн режет сулугуни, раскладывает на блюде с пучками зелени.
Беридзе, с розовыми от вина щеками, ходит вокруг стола, каждого обнимает за плечи, за каждого тосты поет.
– Царская закуска! – восхищенно говорит Гамаюн.
Трескают за обе щеки.
– Нет, – возражает Джано, – если царская еда, то у Церетели. Ему всё из Грузии самолетом возят, да столы человек на шестьдесят. Мужик добрый, хлебосольный. И живописец недурной, но Бог не дал меры. А когда нет меры, приходит дьявол, и прямо из головы вылезают монстры.
Джано мог бы и резче сказать, но не дает профессиональная солидарность. И все-таки трудно представить, как из почтенного академика вылезают монстры. И потом, если честно, они в каждом живут. В нас тоже живут, как солитеры. И не дергаются, пока велишь им сидеть смирно.
Льется тяжелое вино из кувшина в кружки, стаканы, чайные чашки, во что под руку попадется.
Медное солнце тяжело блестит между спицами колеса обозрения, опускается за министерство обороны: хлюп – и нету его. Только свет темно-оранжевый плющится, превращается в блюдце с краской, бросает отсветы на стремные воды Москвы-реки.
Курить к лифту? Или на крышу? Да поздно уже. Ничего для нас пока не поздно! На крышу!
«Что сказать вам, москвичи, на прощанье…» – это на той стороне двора у кого-то Утесов из радиолы. И дочурка Эдит Леонидовна хриплый голос отца подхватывает: «Доброй вам ночи, вспомина-а-а-йте нас!».
Мы видим это, мы слышим это с крыши. Наевшись так, что больше не лезет, мы курим и молчим перед этим увяданием меди и превращением в школьные чернила.
Звонок в прихожей звучит резко, это Марико пришла.
Джано вразвалку идет встречать.
Из прихожей – там висят шляпы, шинели, пальтишки, ободранные боа, кроличьи палантины, куски бархата, ситца, муара, шелка цвета киновари, как для театра, – вот оттуда слышно одного Джано. Пока еще по-русски.
А она отвечает, наверное, шепотом.
– Гуляем… Есть хочешь?.. Нет, погоди, Марико, какое такси ждет?.. Сколько?! Ты с ума сошла!.. Все потратила?.. Да как же можно, мячик драный!.. Но я же вчера тебе как бы…
И дальше по-грузински, все громче, крещендо, с визгом, ором, топтанием по полу – ужасная полифония.
Входная дверь хлопает с такой силой, что с полки падает гипсовый Сократ и летит на пол, как в медленном кино. Его подхватывает и ставит на место Беломор.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги