Марк Рабинович
Хамсин, или Одиссея Изи Резника
Часть первая. Оккупационная зона.
Вена, февраль 1947
…Танк, едва видимый размытым серым силуэтом через морось и сумерки, разворачивается и хищно ведет коротким стволом. Сейчас он заполняет собой почти все поле прицела, и, кажется, так несложно попасть перекрестием тонких рисок под приземистую башню. Кумулятивный 76-миллиметровый снаряд уже готов проделать аккуратное круглое отверстие, проникнуть в моторный отсек и разорваться там, круша железо и разрывая плоть. Но перекрестие дрожит и не желает наводиться. Что же этому виной? Что? Может быть – взрывная волна от очередного снаряда, выпущенного то ли из танковой пушки, то ли из скрытых в перелеске немецких "семидесятипяток"? А может быть виной этому неверная, размытая дождями и разорванная снарядами земля под сошками? Или просто дрожат руки? Да, это поле хорошо и основательно распахано. Еще вчера пожилой ездовой Вуколов, рассматривая его с позиции на другом берегу речушки, утверждал, что это заливной луг. Когда-то, по его словам, здесь был прекрасный выпас для помещичьих, а потом и для колхозных коней. Но с той удобной заречной позиции дивизиону пришлось отступить. Там осталась половина орудий в виде груды металлолома среди сгоревших зарядных ящиков. И там осталась половина личного состава в виде зеленых заплат на бурой земле. Вуколов тоже навсегда остался там, на вчерашней позиции. Сейчас же дивизион отступал через луг, который уже не был лугом, а превратился в глиняную ловушку для наших ЗиС-3. Да, поле оказалось распаханным и было оно распахано войной. По нему несколько дней лупили снарядами разного калибра. Лупили наши, лупили фрицы, ну а авиация добавила свое. И это глиняное месиво остатки дивизиона так и не смогли пересечь. Натужно стонали кони, плакали и матерились ездовые, вцепившись в поводья, а бойцы судорожно толкали непослушные колеса, кроя последними словами подлую глину. Все были на пределе последних сил: и кони и люди. Поэтому истошный крик "танки!" не прибавил сил и не создал панику, а лишь принес облегчение. Теперь можно было перевести дух, отдышаться и бить по танкам прямой наводкой из невыгодной, открытой всему свету, но единственно возможной теперь позиции.
Слева два танка застряли в непролазной глине и, крутя башни, бьют фугасными по двум оставшимся орудиям батареи. А сзади уже кто-то истошно орет:
– Бей же, бей, мать твою! Огонь, командир! Огонь!
Этот крик мешает, не дает навести проклятый прицел. Но тут грохот разрыва закладывает уши, прокатывается жаркая волна и больше не слышно криков. Так вот же он, нижний срез башни, как раз в перекрестии! Теперь отшатнуться назад от прицела, чтобы отдача не впечатала обрезиненную оптику в глаз, и надавить на рычаг. Но станина орудия вдруг куда-то убегает, как будто и ее и все орудие отбросило взрывом, измяв тонкую сталь пятимиллимитрового щита, и что-то мягкое с размаху бьет по спине. Медленно, кинематографическим затемнением, накатывается небытие…
…Реальность возвращается столь же медленно. Вначале появляется темно-оранжевый кружевной абажур на потолке и фотографический портрет незнакомого мне усача на стене. Усач гордо выпятил грудь, туго обтянутую мундиром неизвестной мне армии со множеством блестящих пуговиц и витых золоченых шнуров, которые, кажется, зовутся аксельбантами. Опирается усач на богато украшенную саблю и вид имеет надменно-гордый. Потом реальность неохотно возвращает мне спинку кровати с блестящими шарами. Шары не в фокусе и я промаргиваю глаза. Теперь все четко: и чугунные решетки на спинке и никелированные шары по краям. Утренняя нечеткость зрения и нечастые головные боли, вот и все что мне осталось на память от фугаса, швырнувшего меня об раскисшую глину четыре года назад. А еще мне тогда раскроило плечо осколком. Но плечо давно зажило и лишь немного, совсем не обременительно, ноет в сырую погоду. Вот только та схватка, последний бой нашего дивизиона, иногда не дает мне покоя по ночам. Для меня то давнее сражение тоже оказалось последним, потому что где-то в кадрах заметили в моем личном деле пометку о знании английского. Началось все не слишком хорошо и меня долго трясли в Особом Отделе пытаясь навесить сокрытие личных данных и дезертирство. Было не совсем понятно, как именно я мог скрывать свои лингвистические способности, если они изначально были прописаны в моих документах? К тому же "дезертировал" я прямиком на передовую, подозрительным образом уклонившись от необременительной штабной службы. Однако логика никогда не смущала особистов и меня как раз начали "обрабатывать", когда выяснилось, что армии позарез нужны переводчики. Поэтому меня не успели покалечить, даже не выбив, а лишь расшатав два передних зуба. Десны зажили и я начал свою тыловую карьеру.
Сон постепенно отступает и вместе со зрением возвращается и память. Усач на стене носит, разумеется, форму австрийской Императорской Гвардии, поскольку является, а точнее – являлся, мужем фрау Браницки, моей квартирохозяйки. Когда год назад, размахивая комендантским ордером, я явился пред ее светлые очи, сия фрау долго и неимоверно занудно клялась мне в любви к русским. Для начала она рассказала мне о своей бабушке, закрутившей много лет назад головокружительный роман с русским князем (ну, разумеется!), плодом которого стала ее матушка. Фрау брызгала слюной и безбожно путалась в своем вранье. Пришлось ее пожалеть и признаться, что я еврей, что совершенно выбило ее из колеи. Некоторое время она раздумывала, не признаться ли, что ее прадедушка по материнской линии был кантором в зальцбургской синагоге, но не решилась и ограничилась профессиональным поджатием губ. В дальнейшем она оказалась совсем не вредной старухой и мы иногда попивали вместе венский кофе со сливками, достоинства которого на мой вкус слегка преувеличены. Саму же старуху Браницки явно устраивал молодой, относительно интеллигентный и малопьющий офицер, который не водил (почти) к себе женщин.
Поэтому она не опасается оставить покойного герра Браницки наедине с советским старшим лейтенантом. Куда денешься, ведь ее семья осталась только на фотокарточках. Старый гусар Браницкий, следящий за мной со стены, погиб от шального снаряда при штурме города в апреле 45-го, пытаясь раздобыть какую-либо еду для больной жены. Ну а дальше, над столом в гостиной висит фотография сына фрау Браницки: светлый пиджак, отложной воротник белой сорочки, темные волосы, веселые светлые глаза. Но я знаю, что в спальне у моей хозяйки есть и другая фотография молодого Антона Браницки – в так хорошо знакомой мне полевой форме Вермахта. Ее как-то показала мне сама фрау. Произошло это после того как австрийские газеты еще летом 45-го раструбили пресс-релиз давней Московской декларации, в котором Австрия именовалась "первой жертвой нацистской оккупации". Людям свойственно верить всему и уже на следующий день можно было встретить в Старом Городе восторженных юнцов, размахивающих красно-белыми флагами под неодобрительными взглядами совместных патрулей. Зато на них одобрительно посматривали люди постарше, которые десять лет назад так же восторженно размахивали красно-белыми флагами встречая других оккупантов. Только на тех флагах была свастика вместо полос. Я не знал, как приняла Аншлюс моя домохозяйка и предпочитал не спрашивать. А тогда она показывала мне старую фотокарточку, плакала и прятала глаза. Что я мог ей сказать? Что осколок, разорвавший артерию светлоглазому Антону под Малой Вишерой, мог быть от снаряда, выпущенного моей рукой? А еще я мог бы рассказать, что во вражеской армии австрийцем был каждый четвертый, а то и третий. Да, с нами воевали не только немцы. Их было много самых разных, чуть ли не со всех стран Европы. Под Ленинградом, где я принял свой первый бой, нам довелось обстреливать позиции Норвежского Легиона СС и испанской "Голубой Дивизии". А потом, уже много позже, мы крошили под Нарвой голландских гренадеров. Одессу, где застряли в начале войны мои родные, оккупировали румыны, под Сталинградом навечно остались итальянцы и венгры. Гришке Онищенкову, с которым я познакомился в госпитале, довелось воевать против хорватов и словаков. А когда он, сам хохол, упомянул о боях с гренадерами из "Галитчины", то единственное, что он процедил сквозь зубы было:
– Пленных было велено не брать… Их и не брали… Он же с тобой на твоем-же языке… И глаза коровьи как будто это и не он, там на полтавщине… А форма-то на нем эсэсовская… Так штык в форму эту сам входит, как бы и руки тут не при чем…
Теперь же все они стремительно становились "жертвами оккупации": и голландцы и австрийцы и румыны с венграми и хорватами. Как будто не они вытаптывали своими сапогами траву под Лугой и Николаевом. Поэтому тогда мне нечего было сказать фрау Браницки и я отделался неопределенными вздохами и покачиванием головой.
Но сегодня моей домохозяйки не было видно. Наверное она ушла с утра пораньше в кондитерскую за углом, где по утрам выпекали замечательные рогалики из почти белой муки. Стоили они весьма недешево, но старуха продолжала потакать греху чревоугодия, периодически каясь в нем исповеднику в Карлскирхе, куда она ходила по воскресеньям на мессу. Все же инфляция, благодаря стараниям правительства и денежной реформе, хоть и продолжала ползти вверх, но делала это все медленнее и медленнее. Новые шиллинги, пришедшие на смену старой валюте и проклятым рейхсмаркам, курс которых скакал совершенно непредсказуемо, несомненно оздоровили экономику. Дело явно шло к отмене карточной системы. И все же на черном рынке, который не собирался сдавать позиции, предпочитали фунты, доллары или, на худой конец, франки. Рубли там не котировались, зато ценилась русская тушенка, которая по своим качествам уже превосходила свой лендлизовский прототип.
Я успел умыться под тонкой струйкой холодной воды из крана, почистить зубы мятным зубным порошком, который нам выдавали в комендатуре и натянуть брюки и китель, когда задребезжал дверной колокольчик. Проклиная всех утренних визитеров, я прошлепал к двери. По случаю мягкой зимы топили кое-как и идти босиком по паркету было холодновато. За дверью обнаружился офицер в накинутой на плечи шинели, с огромным фибровым чемоданом у ног и потрепанным вещмешком за спиной. При виде моих погон его напряженное лицо расплылось в широкой улыбке:
– Вот зна-атся как! Наши в городе!
Глядя на это трудно было удержаться от ответной улыбки.
– Слышь, бог войны – продолжил мой утренний гость, глядя на мои еще артиллерийские, погоны – Это ведь Волебенгассе 9, верно? Шестнадцатая квартира? Вот глянь, тут у меня ордер.
Сразу стал понятен утренний визит. Комендатура у нас работает круглосуточно и ордер могли выдать в любое время дня и ночи. Действительно, у старухи Браницки пустовала комната покойного Антона и мы с ней давно гадали, кого же к нам подселят. Поэтому на бумажку я смотреть не стал и пригласил гостя в дом. В прихожей он сбросил шинель и оказался инженер-капитаном. Хорошо, что не из "СМЕРШ", подумал я. С особистов, впрочем, станется носить погоны технарей, вот только селиться они предпочитают среди своих.
– Яков Семёнович Матвеев – представился капитан – Но можно просто – Яша. Связист я. Вот, перевели к вам из Восточной Пруссии, из Кенигсберга, то есть, тьфу, из Калининграда.
Тут он вопросительно посмотрел на меня и я спохватился:
– Резник, Исаак Александрович, но можно просто – Изя. Переводчик при комендатуре.
– О, так ты тоже яврей! – обрадовался капитан.
Во времена моего детства на вопрос о национальности у нас принято было отвечать боевой стойкой и агрессивно-вызывающим: "А что?" Но опасные ленинградские подворотни остались за несколько тысяч километров от Вены, да к тому же меня смутило капитанское "тоже". На еврея он был похож не более, чем я на китайца, к тому же его широкое лицо и "яврей" вместо "еврей" выдавали среднерусское происхождение. Фамилия тоже ассоциировалась скорее с сохой и дышлом, чем с мацой и талескотном, чем бы этот загадочный талескотн не был для такого ассимилированного еврея как я.
Но служба не готова была ждать и на выяснение подробностей у меня уже не оставалось времени. Я быстренько показал связисту кухню, объяснил что и где и отсыпал кофе из своих запасов. Стрелки на трофейных швейцарских часах с тремя циферблатами показывали начало восьмого и мне следовало торопиться. Натянув сапоги на дорогие шелковые портянки вместо носков – фронтовая привычка – я помчался к трамвайной остановке. Наша Волебенгассе упирается в широкую Принц-Юджин штрассе, по которой и проходит трамвайная колея. В последний вагон дребезжащего состава, напоминающий наши ленинградские довоенные вагоны, я вскочил на ходу и остался на площадке, простреливаемой неодобрительными взглядами малочисленных по случаю воскресенья пассажиров. Кондуктор покосился на меня, но билет предлагать не стал – по неписанной традиции офицеры союзников пользовались трамваями бесплатно. Двухвагонный состав выехал на южную часть Шварценбергплатц, которую местные прозвали Сталинплатц из-за памятника советским солдатам с танком на постаменте перед ним.
Венцам, по правде говоря, нельзя отказать ни в чувстве юмора, ни в эстетизме. Однажды я разговорился с Карстеном, молодым инженером из муниципалитета, с которым мне пришлось пообщаться по административным делам. Как раз за день до этого я помог ему решить некую административную проблему с обычно несговорчивым и весьма вредным полковником из техчасти комендатуры. Когда моя хитрая мина, из смеси подхалимажа и невнятных угроз, сработала и Карстен получил то, что хотел и что ему, на мой взгляд и так причиталось, парень расчувствовался и пригласил меня на кружку пива в подвальчик на Никельсдорф. Нам это было запрещено, но Карстен уверял, что никто не узнает. Никто и не узнал и мы не ограничились одной кружкой благодаря тому что я был в штатском, а мой немецкий, если и вызывал подозрения посетителей, то лишь тем, что походил на "хохдойч1". Расслабившись после пива, Карстен разоткровенничался. Он рассказывал про травму ноги, избавившую его от фронта и оставившую в университете, но не избавившую от трудовой повинности и формы Вермахта, из-за чего он провел несколько необременительных месяцев в британском лагере для военнопленных. Потом, подмигивая и переходя на шепот, он невнятно бормотал про "этого лиса Реннера", который "переиграет и Сталина и союзников". Наконец, в порыве откровенности, но по-прежнему шепотом, он сказал:
– Ты хороший парень, Резник, но, только не обижайся, ты здесь не нужен. Никто нам не нужен, ни русские, ни американцы, ни монголы. Австрийцы достаточно повоевали и в следующей войне, которую недолго ждать, постараемся остаться в стороне.
– Если получится, конечно – добавил он стремительно трезвея.
Мы оба понимали, что остаться в стороне от ядерной бомбы вряд ли получится.
– А еще я бы убрал из города все следы оккупации, портреты вождей, чужие флаги, надписи на иностранных языках – добавил он – Единственное, что я бы оставил, так это памятник на Сталинплатц.
Я посмотрел на него с изумлением. Карстен утверждал, что никогда не симпатизировал нацистам, но так сейчас говорили все. А вот в симпатиях к русским его трудно было заподозрить, особенно после знакомства с полковником техслужбы. Заметив мое недоумение он пояснил:
– Ваши художники так тонко вписали памятник в ансамбль Шварценбергплатц, что кажется он всегда был там. Теперь ни один истинный венец не решиться убрать его. Это как резать по живому. Вот только танк я бы убрал с постамента, а то он нарушает гармонию…
Трамвай истошно затренькал и повернул налево, на Кёртнер-Ринг, огибая почти нетронутый во время штурма города памятник Карлу Филиппу. Кёртнер-Ринг незаметно перешла в Оперн-Ринг, потом начался Бург-Ринг и, наконец, кондуктор, дребезжащим как его трамвай голосом, объявил мою остановку: Народный театр. Я соскочил с подножки, ностальгически вспомнив при этом трамвайную остановку на углу Офицерской и Театральной площади. Офицерскую давно переименовали в Декабристов, но у коренных ленинградцев считалось шиком помнить старые названия.
Советская комендатура занимала Дворец Эпштейна на противоположной стороне Ринга. Это огромное здание принадлежало когда-то внезапно разбогатевшему еврейскому торговцу сукном из Праги. Потом Эпштейн разорился во время давнего краха венской биржи, а здание перешло государству. Сейчас же его массивный классический фасад скрывали огромные портреты Ленина и Сталина, разделенные такой же гигантской пятиконечной звездой.
На входе стоял незнакомый часовой и пришлось доставать пропуск. Время поджимало и на третий этаж я подымался бегом и столь же бодрой трусцой проследовал дальше по коридору. Вся его дальняя часть была отгорожена фанерной перегородкой, комнаты за которой принадлежали "СМЕРШ". Вообще-то эта чекистская структура было создана во время войны и, по идее, после войны должна была отмереть за ненадобностью. Но, как известно, любая бюрократия тратит большую часть своих ресурсов на поддержание собственного существования. Поэтому "СМЕРШ" был жив как никогда, в особенности благодаря маячащей на горизонте "холодной войне". Через перегородку вела дверь, которую охранял вооруженный часовой. В техчасти и у нас, переводчиков, эту дверь называли "дорогой на Колыму", из-за того что за ней уже неоднократно исчезали навсегда неосторожные офицеры и солдаты пойманные на черном рынке или застуканные на слишком теплых отношениях с австрийками. Впрочем, местные австрийцы весь Дворец Эпштейна прозвали "воротами в Сибирь". На меня часовой посмотрел подозрительно, проявляя бдительность, но я сделал вид, что его не замечаю и проскочил в боковой коридор, где располагались комнаты переводчиков.
Когда я вошел, наш командир, подполковник Залесский, посмотрел на меня укоризненно и покачал головой. Мне стало неловко, хотя опасаться строгого начальства не было причин. В душе подполковник как был так и остался сугубо штатским человеком и держался с нами не как служака, а скорее как университетский профессор, каким он и был до войны на кафедре иностранных языков в нижегородском университете. Признаюсь, сегодня у подполковника были основания для недовольства, потому что в Первом секторе, который все называли Старым Городом и который находился под совместным управлением всех четырех держав, проходил сейчас "месячник" советской администрации и в комендатуре все стояли на ушах.
– Доброе утро, Серафим Викторович – смущенно пробормотал я.
Залесский побуравил меня своим профессорским взглядом еще пару секунд и смягчился.
– Здравствуй, Изя – сказал он – Тут тебя уже искал какой-то майор из СМЕРШа. Но он не сказал, что ему от тебя надо.
При слове СМЕРШ следовало пугаться, но я был стреляным воробьем, имел со особистами дела неоднократно и прекрасно понимал, что если тебя спрашивает майор, то не для того чтобы арестовать. Майор Особого Отдела, который мы по старой привычке называли СМЕРШ, был птицей слишком высокого полета для ареста простого старлея. Для этого существовал наряд из лейтенанта и пары бойцов, причем вхолостую они никогда не приходили. Поэтому про особиста я сразу забыл. На моем столе со вчерашнего дня не осталось бумаг для перевода и я как раз собирался побездельничать, считая проходящие под окном трамваи, как вновь заявился тот самый майор. Еще не успел он открыть рот, как я с удивлением узнал в нем своего давнего знакомого…
Село Рыбцы, Полтава, июнь 1944
…Огромную, гладкую как стол и сверкающую металлом взлетно-посадочную полосу строили женщины полтавщины. Полтора месяца назад они пришли сюда и начали укладывать стальные плиты, привезенные в Мурманск северным конвоем и доставленные под Полтаву литерными поездами. Женщины работали днем и ночью, торопились, полосу построили в срок, на диво союзникам, и, вымотавшись до последнего предела, вернулись обратно к своим детям, примусам и скудному пайку. А сейчас на эту полосу садились "летающие крепости", взлетевшие в Англии и отбомбившие по заводу синтетического горючего и железнодорожному узлу в Германии. Огромные крылья тяжелых машины казалось спрессовывали тяжелый украинский воздух, бомбовозы наваливались на него низко над землей, как уставший человек валится на подушку, мягко плюхались на стальные плиты полосы и откатывались в сторону. Носы могучих машин были расписаны яркими, как в иностранных журналах, картинами: полуголая русалка, дракон, орел, расправивший крылья. Мне сразу вспомнилась песня, дошедшая до нас на хрипящей патефонной пластинке:
Comin' in on a wing and a prayer,
Comin' in on a wing and a prayer,
Though there's one motor gone
We can still carry on,
Comin' in on a wing and a prayer.
По радио ее уже успели передать в вольном переводе, в исполнении дуэта Утесовых.
Мы летим, ковыляя во мгле,
Мы ползем на последнем крыле.
Бак пробит, хвост горит и машина летит
На честном слове и на одном крыле…
Сюда, под Полтаву, меня прислали сразу после выписки из госпиталя в Нарве и краткого инструктажа при НКО2 в Москве. Там же я получил третью звездочку на погоны и медаль "За Отвагу". Носить медаль было приятно, хотя никакой особой отваги я за собой не числил, а своим главным подвигом считал то, что единственный из нашего дивизиона остался в живых. Теперь же я был приписан к 169-й авиабазе особого назначения с неблагозвучной аббревиатурой АБОН, но сохранил при этом свои погоны артиллериста.
База представляла собой взлетное поле, несколько ремонтных и складских ангаров странной для меня решетчатой конструкции, нескольких длинных бараков для советского персонала и палаточного городка для союзников. Командный пункт базы располагался в таком же дощатом бараке, что и спальни личного состава и только разномастные антенны над ним делали его издали похожим на небритого гиппопотама. В брюхе гиппопотама меня долго продержал тоже хронически небритый особист СМЕРШ. Представившись капитаном Гречухиным, он долго и занудно толковал о бдительности бесконечно устало-унылым голосом, искоса посматривая в мое личное дело. Было заметно, что все это ему до отвращения безразлично. Наконец, он не выдержал:
– Ладно, Резник, не буду тебе лабуду гнать, ты же фронтовик. Только и ты тоже на меня зла не держи. Пойми, я же оперативник, “волкодав”, брал диверсантов пачками, четыре пули схлопотал. Да только последняя связки порвала, а левой я плохо стреляю. Вот теперь бумажки перебираю, шмонаю союзников и девок арестовываю. Ох и опасное это дело, девок брать, ведь они кусаются, но все ж много легче, чем диверсантов.
– Каких девок? – удивился я.
– Каких, каких… В прошлый рейд один ихний лейтенант спрятал местную дивчину в бомболюке. Так бы и увез к себе за океан, если бы какая-то блядь бдительность не проявила бы. Но и к нашему свистуну тоже бдительность проявили одной темной ночью, так он теперь в госпитале отлеживается.
– А она? – спросил я, от неожиданости забыв, что особистам не задают лишних вопросов.
– Нет ее больше – мрачно сказал Гречухин – И не вздумай болтать. Себе же хуже сделаешь.
Теперь я смотрел на него тем преданным взглядом, которому научился за время своего недолгого пребывания в застенках СМЕРШа. Но обмануть капитана мне не удалось.
– Ну я вижу – ты тертый калач, даром что молод – удовлетворенно заметил он – Ладно, инструктаж я тебе провел. Завтра с утра заступишь на дежурство.
Коменданта базы я нашел в соседней комнате и уже через несколько минут бросил свой вещмешок под выделенную мне в бараке койку и провалился в сон. А на следующий день на базу садились "летающие крепости". Одна за другой, огромные машины плюхались на полосу и, откатываясь в ее дальний конец, становились там плотными рядами. У некоторых на плоскостях были видны пробоины.
– That’s the flak’s work – сказал человек в незнакомой форме, судя по замасленному комбинезону, механик.
– Чего он хочет? – спросил подошедший Гречухин.
– Это работа зениток – перевел я.
– Точно, одного у них подбили, но он дотянул до Швеции. А вот атаку истребителей они отбили, сами сбили шесть и потеряли одного – сказал Гречухин, и посмотрев на меня, добавил – Ихние истребители сопровождения сели в Пирятине. Впрочем, тебе это знать не надо.
Повернувшись к инженеру, он добавил:
– Плотненько они машины-то ставят. Как бы чего не вышло… Ты скажи-ка ему.
В ответ на мой перевод механик лишь пожал плечами, показывая, что это не его дело, повернулся и поплелся к машинам.
– Напрасно, ох напрасно – проворчал капитан – У Абвера тут всюду свои глаза. Намедни, взяли мы было одного с рацией, да только живым не дался гад… Эх, если бы не рука!
Весь этот день я пробегал с механиками и пилотами, на ходу осваивая авиационную терминологию. К полудню я уже с трудом ворочал языком, постоянно заикаясь на "лонжеронах", "трансмиссиях" и прочих заумных терминах. И тут раздался крик: "Воздух!!". В возгласе не прозвучало паники, скорее в нем был неподдельный интерес. Я поднял голову. Высоко над нами, с трудом различимый на фоне редких облаков, висел одинокий самолет совсем не похожий на привычную мне по фронту "раму". Тут же с нашего взлетного поля взлетели два натуженно рычащих ЯКа и резко начали набирать высоту.