Фронт, таким образом, делает очевидным то, что мы не до конца понимаем в мирные времена. Мир, в который включен человек, не «кругл», по выражению Левина, и не может быть дан нам целиком. Какая-то его часть всегда отсечена от нас линией горизонта – пределом. Замечательный чешский философ Ян Паточка писал о том, что сама эта неохватность мира приводит человека в движение. Следуя за Гуссерлем, он указывал на то, что «в горизонте вещь не такова, как она видна, но одновременно и такая, какая она не дана нам в видении»28. Постоянное развертывание к горизонту определяет феноменологию мира и наполняющих его вещей. И тем самым в мир вписывается движение от видимого к невидимому. Но само это движение, этот путь к невидимому возможен только тогда, когда мы сможем выйти за ограничивающие нас рамки установленной и фиксированной предметности, то есть за рамки устоявшегося мира29.
Этот выход Паточка вслед за Гуссерлем определяет как эпохэ, или феноменологическую редукцию:
Если мы теперь хотим в чистом виде схватить то, что показывает себя, то есть феномены, мы должны произвести «выключение», осуществить «эпохэ» всех интересов и веры в предметность как таковую, насколько они выходят за границы того, что нам показывается в чистом виде. Эпохэ – это не отрицание существования, не сомнение в нем, не чистая абстракция, но акт свободы, который не касается вещей и поэтому всегда возможен30.
Чтобы открылся горизонт невидимого за феноменом, прежде всего необходимо разрушить весь тот набор предрассудков (в том числе культурных), которые создают ощущение прочной и фиксированной предметности нашего мира, то есть такой предметности, которая не позволяет открытия и движения, того, что Паточка определяет как «свобода».
И в этом контексте особый интерес представляет эссе чешского философа о войне, и конкретно – о Первой мировой войне. Это эссе слишком богато идеями, чтобы предложить его сколько-нибудь многостороннюю интерпретацию. Среди прочего оно указывает на то, что война, выступающая принуждением по отношению к ее участникам как кульминация несвободы, для тех, кто находится на фронте, может оказаться неожиданным способом освобождения, «когда фронт понимается отнюдь не как порабощение жизни, а как неслыханное освобождение именно от ее рабства»31. Паточка объясняет, что состояние мира превращает смерть в средство крайней человеческой несвободы, так как в мирной повседневности человек готов на все, чтобы выжить и продлить свою жизнь. Ад смерти в мирное время создает путы своего рода террора, «толкающего людей в огонь, – поскольку человек именно благодаря смерти и страху привязан к жизни и чаще всего подвержен манипулированию»32.
Преодоление этих пут на фронте совпадает с крушением ценности многих мирных благ, от имущества до социального престижа. Фронт позволяет освободиться от тех пут нашей культуры, которые, помимо прочего, устанавливают и границы существования предметности. Паточка ссылается на Гераклита, который считал, что война (полемос) – это источник всех законов полиса, отделяющий свободных от рабов. И именно свобода от мирского, создаваемая войной, и есть главная предпосылка обожения человека у Гераклита:
Война способна обнаружить, что некоторые среди свободных способны стать богами, достигнуть области божественного, то есть того, что образует последнее единство и последнюю тайну бытия33.
Ад, разрушая все устоявшиеся цивилизационные ценности, включая высшую ценность жизни как таковой, открывает горизонт потустороннего, высшего, абсолютного, достижение которого невозможно без эпохэ, даже если эпохэ принимает форму кошмара. Без такого потрясения и возникновения того, что Паточка называет «сообществом потрясенных», мир (во всех смыслах слова) не сможет выйти за рамки своей предметной узости и будет погружен в экономическое накопление и углубление пропасти «между beati possidentes и теми, кто на нашей богатой ресурсами планете умирает с голоду»34. Но такой мир неотвратимо снова приведет к аду войны.
Конечно, в этом понимании ада как, возможно, спасительного разрушения тех условий, которые привели к его же возникновению, содержится немалый элемент утопического. И это утопическое хорошо видно в отношении Паточки к полемосу у Гераклита. Но меня как раз и интересуют обстоятельства возможности возникновения утопии и открытия пути выхода из ада в рай. Паточка в своем эссе ссылается на текст Тейяра де Шардена, написанный им во время Первой мировой войны, которую тот провел в окопах. Этот текст – «Ностальгия по фронту» – был написал и опубликован осенью 1917 года. Тейяр также определяет опыт фронта как опыт «необъятной свободы». И это чувство освобождения возникает у него в связи с крушением всех повседневных норм и правил. Он даже пишет об освобождении от регулярности смены дня и ночи, так как фронтовая жизнь отменяет и это различие:
По мере того, как тыл исчезает вдали, тесный и связывающий тебя покров мелких и больших забот, здоровья, семьи, успеха, будущего сам спадает с души, подобно старому тряпью35.
Это освобождение от мирского (в терминах древних паломников) прежде всего приводит (как у Хайдеггера или Фуко) к исчезновению «Я» как некой современной субъектности. И на его месте возникает нечто иное, вроде хайдеггеровского Dasein’a:
…открывается личность иного типа, та, что была скрытой за человеком повседневности. <…> Ее активность и особая пассивность непосредственно служат некой сущности, более высокой, чем он сам, по своему богатству, длительности и будущему. Он лишь вторично является самим собой36.
Тейяр говорит, что человек оказывается избавленным от самого себя, а следовательно, и от того мира, в который он вписан и которому принадлежит. Речь идет именно о раскрытии горизонта и разворачивании мира, парадоксально связанном с фронтом, и «вырывании» субъекта из этого мира.
Когда Беньямин говорил о фронтовике как о человеке «под открытым небом среди ландшафта», он имел в виду некое открывшееся пустое пространство. Странность этой открытости связана с тем, что она каким-то образом возникает из ограниченности мира линией фронта. Тейяр пишет об этой линии как «границе познанного Мира, Земле обетованной, открытой для смелых, крае no man’s land»37. В сущности, речь идет о возникновении горизонта, который вместе с тем является и линией видимого предела (того, что порождает пограничную, предельную ситуации), отсекающей область зрения от находящегося по ту ее сторону. Но эта линия предела оказывается и линией, отделяющей феномены от того, что не дано нам феноменально, а потому может принадлежать и трансцендентному. Дидье Малевр, посвятивший феномену горизонта специальную книгу, пишет о том, что, будучи пределом (как и линия фронта), горизонт указывает на конечность человека, его ограниченность в пространстве и времени. Но, четко обозначая границу видимого, он оказывается «видом мира, в котором вызрела трансцендентная открытость»38. Иначе говоря, горизонт особенно наглядно демонстрирует нам предел, за которым исчезает видимое и начинается область трансцендентного. Неслучайно Тейяр кончает свое эссе утверждением, что война, обнажая ничтожество и банальность бытовой повседневности, открывает путь к Богу.
2. Горизонт
Понятие горизонта как будто впервые проникает в философию и теологию в арабском анонимном неоплатоническом трактате IX века, приписывавшемся Аристотелю, – «О причинах» (Liber de causis). В этом ставшем популярным тексте с горизонтом сравнивается душа. То бытие, которое лежит в области вечности, Псевдо-Аристотель называет «умом», бытие же после вечности, но за пределами времени – это Душа, «так как она расположена на горизонте ниже вечности, но выше времени»39. Горизонт – это предел, отделяющий время от вечности и одновременно их соединяющий. Фома Аквинский подхватывает идею души как линии горизонта:
…человеческая душа обладает различными способностями: она является границей (confinio) между духовными и телесными творениями, а потому в ней сочетаются силы тех и других40.
У Фомы она также разделяет и соединяет, только уже духовное и телесное. Само слово «горизонт» происходит от греческого όρίζειν – делить, разграничивать. Горизонт в таком смысле понимался как линия, разделяющая круг на два полукружия, будь то времени и вечности, материальности и духовности. Таким образом, горизонт уже в Средние века создает напряженное сочленение между земным и трансцендентным. Но в случае Фомы это напряжение разделяет человека, проходит внутри него как некий внутренний горизонт. Теология становится сопряженной с антропологией.
Конечность человека, пределы, ему установленные, являются необходимым условием открытия пути. Предел в виде непреодолимой линии фронта, открывающейся Тейяру, вместо того чтобы ограничить его регионом существования, выталкивает его вовне. Дело в том, что само обнаружение предела, горизонта – это и есть результат катастрофической деструкции мира предметов и ценностей, застилающих линию предела-горизонта. Что же обнаруживает возникающая линия горизонта? Главным образом одно: собственную конечность, подразумевающую и ограниченность наших возможностей, в том числе возможностей познания. Уничтожение «предметности» и обнажение горизонта может прочитываться как обнаружение человеческой сущности в той мере, в какой о ней можно говорить.
Гуссерль в «Идеях I», написанных за год до начала Первой мировой войны, описывает этот процесс феноменологически. Он пишет о некой привычной для нас области «со-присутствующего», которая «отчетливо или неотчетливо <…> постоянным кольцом окружает поле актуального восприятия» и которой «исчерпывается „наличествующий“ для меня по мере сознания во всякий момент бодрствования мир»41. За этим миром ложной определенности возникает «неясно сознаваемый горизонт неопределенной действительности»:
…пустой туман неясной неопределенности населяется наглядными возможностями, предположительностями, – и только сама «форма» мира, именно как «мира», тут предначертана. Неопределенное окружение, вообще говоря, бесконечно. Туманный горизонт, какой никогда не определить до конца, – он необходимо всегда здесь42.
Это и есть привносимое горизонтом чувство конечности человеческого бытия. Согласно Фоме Аквинскому, это начало пути.
При этом путь этот не следует понимать в духе святого Бонавентуры, как путь к Богу. Это путь осознания собственной конечности благодаря погружению в нее. Фома писал: «…надлежит сказать, что человек в этой жизни находится как бы в пути (est quasi in quadam via), долженствующем привести его в отечество (patriam)»43, то есть привести его к познанию собственной конечной сущности как творения и от этого уже – к пониманию Бога как его Творца. Эмманюэль Фальк так формулирует суть ситуации:
«Предел», или «конечность», – это путь (via), который соответствует нашему состоянию странника (status viae) в том, что он принимает нашу природу в его «здесь-бытии» и не отворачивается от нее, покуда он не будет окончательно укоренен в наше «здесь»44.
Именно осознание нашей конечности, часто сопровождающее катастрофы, дает нам понять простую истину: мы не обладаем способностью провидеть трансцендентные сущности или предвосхищать будущее. Познание выходящего за наши пределы должно проходить через познание нас самих, нашей конечности и нашего «бытия-в-мире». Пройти к трансцендентному – означает пройти через наш мир в той форме, в какой он дан нам. И это странствие через себя и мир и есть наше бытие. Снова процитирую Фалька, который убедительно показывает прямую связь теологии Фомы и современной феноменологии. Фальк пишет о необходимости странствия в нашем мире во имя открытия трансцендентного,
в этом мире, как подлинном мире, потому что именно в нем мы находим точку опоры нашего познания, при условии, что мы в нем укоренены. Ограничение природы «моей» природой не является обращенностью к самому себе критического субъективизма, часто несправедливо обвиняемого, но напротив – открытием мира из самого себя, моего мира, уважающего его сотворенность и ту дистанцию, которая отделяет его от Творца и установленную по желанию и воле последнего45.
Странствием, таким образом, становится расчистка горизонтов собственной конечности, осознанию которой мешает накопленная культурой и «ценностями» предметность. Именно поэтому после Первой мировой войны в искусстве возникает повсеместный тренд к разрушению предметности.
Парадоксальным образом эта предметность окрашена высоким градусом абстрактности. Это не предметность реальности, но предметность идеологии, культуры и общих представлений. Габриэль Марсель, например, утверждал, что война возможна только в результате распространения духа абстрактности (который он отличал от интеллектуального абстрагирования):
…как только от меня требуют (со стороны государства, партии, фракции или религиозной секты и т. д.) участия в военной акции против других людей, к уничтожению которых я обязуюсь быть готовым, так сразу же у меня утрачивается сознание индивидуальной реальности существа, которое я могу оказаться вынужденным убить. Для того чтобы сделать из него козла отпущения, необходимо конвертировать его в некую абстракцию – в коммуниста, или фашиста, или антифашиста и т. п.46
Марсель пишет о том, что мы живем в мире, «в котором абстракции принимают зримую форму, не переставая при этом быть абстракциями; другими словами, можно сказать, что они материализуются, не воплощаясь»47. Из этих материализованных абстракций и возникает «предметность». И к их числу в полной мере относятся экономические абстракции. Борьба с таким миром (а она, по мнению философа, является абсолютным императивом) должна идти по пути усиления конкретности. Марсель считает, что движение человека-путника (а это и есть подлинное экзистенциальное состояние человека) – это сложный извилистый путь к конкретному, наиболее недостижимому и являющемуся ядром трансцендентного:
…любая рефлексия, достойная так называться <…> должна развертываться <…> ради конкретного, для него. Такие высказывания о конкретном непонятны для наивного сознания; действительно, таким сознанием предполагается, что конкретное – это то, что дано с начала, то, из чего надо исходить. Но нет ничего более ошибочного. <…> Конкретное – это то, за что непрерывно нужно сражаться. То, что дано с начала, – лишь не называемое и не названное смешение, в котором непроясненные (non élaborées) абстракции образуют как бы сгустки. Конкретное может быть снова обретено и завоевано по ту сторону абстрактности, понимаемой научно. Аналогичным образом дело обстоит и с миром как состоянием. Нет более опасной иллюзии, чем считать мир исходным состоянием: то, что дано нам с начала, не является даже и войной, но тем, что чревато войной, содержит ее как бы в зародыше48.
Собственно путь, о котором говорит Марсель, – это путь к наиболее трудно постижимому – к конкретной реальности, прежде всего к реальности мира и себя в нем. Жан Валь в книге 1932 года отнес Марселя к философам конкретности и указал на связь его философии с изучавшейся молодым Марселем «Феноменологией духа» Гегеля, для которого абсолютное знание совпадает с конкретной реальностью во всем ее богатстве49. Гегель, как и Марсель после него, говорит об абстрактном формализме, который выдает «монотонность и абстрактную всеобщность за абсолютное»50. Но главное, в чем Гегель повлиял на Марселя, – это идея медленного и сложного пути приближения к конкретности. Тема пути, кстати, возникает у Гегеля постоянно51. И этот путь понимается как путь постоянной конкретизации и индивидуализации форм и понятий.
Об этом говорится в одной из важных книг Марселя – Homo Viator («Человек-путник»), где «трагедия души» описывается как уход в изгнание от своих истоков. Отсюда и мотив странствия, которое удаляет или приближает человека к постижению самой конкретной и самой неуловимой сущности – его самого. В одном из его текстов говорится о пути как о метафоре:
Метафора пути является неизбежной, но в некоторых отношениях грубой и даже скандально неловкой. Ведь ни в каком смысле я не могу рассматривать себя в качестве прибывшего (arrivé)52.
Эта метафоричность прежде всего связана с элементом пространственности, присущим «пути» (Хайдеггер говорил о том же, когда утверждал, что темпоральное по своей природе Dasein «простерло себе некий простор»). Эта пространственность делает зримым то, что заключено во времени:
Когда мы воображаем прошлое, мы неотвратимо смотрим назад, как если бы была дорога, по которой мы шли, мы вспоминаем тех, кто составлял нам компанию, то есть тех, кто прошел тот или иной отрезок пути с нами. Идея странствия, обычно не рассматриваемая как некая ценность для порядка философствования, тем не менее предлагает неоценимое преимущество: собирание вместе тех определяющих факторов, которые принадлежат и времени, и пространству. И может заслуживать внимания попытка понять, как она осуществляет свой синтез53.
Метафора дороги позволяет произвести синтез пространства и времени, а «внутри времени» – прошлого, настоящего и будущего, из которых складывается наше существование в мире, комплекс, который Хайдеггер называл Dasein и бытие-в-мире. Парадоксальное существо этой дороги, которое Марсель называет «синтезом», заключается в том, что, двигаясь от себя вовне, путник по существу лишь проясняет и конкретизирует самого себя. Уход от себя оказывается возвращением к себе. Это движение напоминает платоновское epistrophê54. Пьер Адо так характеризовал это состояние:
Живой организм – это напряжение между центробежной силой, которая заставляет его двигаться и расти, и центростремительной силой, которая позволяет ему воспринимать и чувствовать. Таково животное тепло, о котором говорил Гален: оно рассеивается, но возвращается к себе, без чего оно бы окончательно рассеялось; возвращается к себе, не переставая рассеиваться, без чего оно бы стало обездвиженным. Его движение внутрь – это постоянное возвращение к своему собственному принципу…55
В разгар оккупации в 1943 году Марсель прочитал лекцию «Ценность и бессмертие» (включенную позднее в Homo Viator), где различает любопытство, направленное от человека вовне, и «метафизическое беспокойство» (inquietude métaphysique), касающееся неопределенного существа самого человека. И он объясняет, что любопытство определяет местоположение центра по отношению к смутному объекту интереса на периферии. Беспокойство же озабочено невозможностью локализации этого центра. Более того, эта двойственность центра и периферии приводит к метаморфозе любопытства в беспокойство в тех случаях, когда объект интереса является частью его самого. Поскольку же любопытство всегда движется от центра, оно может его дестабилизировать и вызвать беспокойство. Марсель пишет об объекте любопытства, что он не может быть «отделен от меня самого, не приведя к моему собственному разрушению»56. Эта модель проясняет существо пути как пространственного движения, в котором мир и «Я» подвергаются и конкретизации и разрушению. Это путь между частными истинами, подвергаемыми коррекциям (в духе гегелевской «Феноменологии») и включаемыми в сложные связи.
Марсель заключает свое эссе знаменательным образом:
Возможно, устойчивый порядок может быть утвержден, только если человек остро осознает свое положение как путника (condition itinérante), то есть если он постоянно напоминает себе о том, что должен прокладывать себе опасный путь через неустойчивые блоки мироздания, рухнувшего и разлетающегося во все стороны. Такой путь ведет к миру, более надежно укорененному в Бытии, миру, чье меняющееся обличье мы только и способны увидеть отсюда, снизу. Не всегда ли случалось так, как если бы этот превратившийся в руину мир постоянно обрушивался на того, кто утверждал, что может в нем поселиться и даже воздвигнуть в нем прибежище для себя?57
3. Закрытие горизонта
Эта книга о пути к трансцендентному, которое в книге идентифицируется с раем. Здесь описываются разные конфигурации этого пути: движение к цели, поиски земного рая, плавание в неопределенности открытого океана и, наконец, – в большом разделе, посвященном Данте, – движение к раю безо всякой пространственной локализации. Путь, описанный тут, ведет сначала к периферии, потом возвращает нас от нее к центру и в конечном счете поворачивает к самому себе примерно так, как это описывал Марсель. В начале вступления я говорил о том, что исходной точкой этого пути может быть ад. И я полагаю, что странствие к неведомому начиналось в аду вплоть до Второй мировой войны. Ад Первой мировой войны произвел вычищение опыта и открытие горизонта, которого с такой ясностью больше никогда не было. Николас Уоррен, написавший книгу о немецкой философии в годы Первой мировой войны, в частности, заявляет:
Никакой европейский конфликт до Первой мировой войны и, возможно, после, включая Вторую мировую войну, не был свидетелем такого широкого и глубокого влияния in situ на философов. Этот настоящий взрыв интеллектуальной активности принял множество форм…58
Но то же самое может быть сказано и об иных формах культуры и искусства. Существенно, что после этого глобального события и произведенного им очищения горизонта и пути горизонт начал постоянно сужаться. А войны и катастрофы последних лет как будто совершенно не подтверждают диагноза Беньямина и Блоха, касающегося крушения институций, предрассудков и сконструированной культурой предметности.
После Первой мировой войны Хайдеггер видит открывающийся перед сознанием горизонт и мир. Вскоре после Второй мировой войны, в 1953 году, он читает знаменитую лекцию «Вопрос о технике», в которой говорится почти исключительно о закрытии горизонта действительным как «состоящим-в наличии». Хайдеггер писал о самораскрытии природы перед человеком, открытость которого позволяет ему войти в мир как
в круг непотаенного, чья непотаенность (Unverborgenheit) уже осуществилась, коль скоро она вызвала человека на соразмерные ему способы своего открытия. По-своему открывая внутри непотаенности присутствующее в ней, человек лишь отвечает ее вызову…59
Это взаимное самораскрытие природы и человека, предполагающее расширение горизонта с человеческой стороны, сопровождается собиранием видимого в некие значащие комплексы. И Хайдеггер приводил пример гор, которые складываются человеком из отдельных неровностей и вершин в «горный хребет»60. Но это взаимное движение открытия и собирания в современном мире деформируется до неузнаваемости и приводит к загромождению, закрытию горизонта тем, что Хайдеггер называет Ge-stell (в переводе Бибихина – «По-став»), то есть «наличностью», как «состоящим в наличности» (Bestand), как возможностью потребления и использования. Хайдеггер связывал такую деформацию открытости в закрытость с техникой. Но, конечно, речь идет о чем-то гораздо более широком, о повсеместном превращении мира в источник потребления и – еще шире – об определенном типе рациональности, который закрывает горизонт. Хайдеггер писал о том, что в современном мире человек
становится просто поставителем этой наличности – он ходит по крайней кромке пропасти, а именно того падения, когда он сам себя будет воспринимать уже просто как нечто состоящее в наличности61.
Иными словами, человек сам превращается в «состоящую в наличности» вещь.
В своей последней книге, посвященной кризису европейской рациональности, Гуссерль говорит о нашей погруженности в мир, который дан нам до всякого явления вещей и является условием их возникновения:
…мир заранее дан вовсе не от случая к случаю, он всегда и необходимым образом дан нам как универсальное поле всякой действительной и возможной практики, как горизонт62.
Горизонт здесь – важное понятие, потому что этот мир не дан нам как объект, как нечто сущее (ein Seiendes), это именно горизонт: «Каждое множественное и выделяемое из него единственное предполагает мировой горизонт»63. Именно в горизонте мира вещи соотносятся друг с другом и со мной и приобретают смысл64. Там, где этот горизонт исчезает, воистину остается только «состоящее в наличии», а человек превращается в элемент этого наличия. Мир с его связями в такой ситуации перестает расширяться, но сводится к совокупности того, что Делез и Гваттари называли «желающими машинами», вступающими в бесконечные цепочки связей. Человек, попадая в такую машину, начинает двигаться от одного объекта желания к другому, сам превращаясь в часть механизма.
Делез и Гваттари обнаруживали первые модели машинизма желания во время Первой мировой войны и выделяли четыре главных его типа65. Желающие машины – это социальные машины, инвестированные либидинозным импульсом, в которые человек включается как механический элемент:
…следует заставить человека и машину вступить в коммуникацию, дабы показать, как человек составляет деталь вместе с машиной или составляет деталь с чем-то другим, чтобы создать машину. Этой другой вещью может быть какое-то орудие, даже животное или другие люди66.