Человечность тут экстатически вынесена за пределы человека и помещена в божество, человек экстатически движется к этой недостижимой сущности, которая дана ему как «зов Божий во Христе», то есть как божественная природа Христа. У Хайдеггера экстаз экзистенции выталкивал человека из области всяких сущностей в мир и совместное бытие с другими. Экстаз делал человека стопроцентно мирским существом, в христианстве происходит как бы перевертывание экстаза. Он выталкивает тут человека из мира в потустороннее, туда, куда манит «сущностная даль». Важно, однако, то, что в христианском мифе, как и в философии Хайдеггера, речь идет об удалении от сущности как чего-то «самопонятного». В обоих случаях время становится фундаментальным фактором бытия и его разворачивания в экзистенции. Но время, история, движение имеют еще одно важное слагаемое – мысль, которая разворачивается, подобно экзистенции.
Хайдеггер пишет:
Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии. Ее стихия то, благодаря чему мысль может быть мыслью. Ее стихия – это в собственном смысле могущее: сама возможность. Она захватывает мысль и возвращает ее таким образом ее существу. Мысль, если сказать просто, есть мышление бытия. У родительного падежа здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь благодаря бытию, она принадлежит бытию. Она – мышление бытия одновременно и потому, что, послушная бытию, прислушивается к нему. Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью, в качестве слышаще-послушной бытию. Мысль есть – это значит: бытие в своей истории изначально привязано к ее существу101.
Мысль разворачивается одновременно с экзистенцией, она стремится вовне.
Когда Хайдеггер критикует метафизику и относит к ней христианский миф, сближающий сущность человека с божественным, то есть идеальным, платоническим, он, как мне кажется, не в полной мере отдает себя отчет в том, что в христианстве «сущностная даль» так и остается далью. Поскольку существо Бога непостижимо для человека, то приближение к этому существу всегда остается загадочным, а его сущность оказывается расположенной вне всякой «самопонятности» и описуемости. Она является лишь провокатором мысли, которая движется к трансцендентному, никогда его не постигая. Речь в конечном счете, как и у Хайдеггера, идет о саморефлексии экстатического выпадения вовне, только обращенного к непостижимому трансцендентному.
Тут уместно вспомнить Ницше, который, как известно, противопоставлял Христа христианству и считал учение Христа абсолютным воплощением имманентности, отрицавшим всякую трансцендентность. Мир Христа целиком внутри человека, и это сближает его с Буддой. Имманентность в понимании Христа полностью отрицает все мирское:
«Жизнь» как понятие, нет, как опыт – ничего иного он не знает – противится в нем любым словам, формулам, законам, догматам, символам веры. Он говорит лишь о самом глубоком, внутреннем: «жизнью», или «истиной», или «светом» – вот как он называет это глубоко внутреннее, а все прочее – вся действительность, вся природа, даже сам язык – наделено для него лишь ценностью знака, подобия. – Мы не должны тут ошибиться, сколь бы велик ни был соблазн христианского – я хочу сказать церковного – предрассудка: подобная символика par excellence – она вне пределов религии, культовых понятий, вне пределов истории, естествознаний, опыта общения, любых знаний, всей политики, психологии, любых книг, всего искусства, и его «знание» – это, по сути дела, знание «чистого простеца» (который не знает и того, что такие вещи вообще существуют на свете). О культуре он и не слыхал, так что ему и не приходится бороться против нее – он ее не отрицает… То же можно сказать и о государстве, обо всем гражданском обществе и распорядке, о труде, о войне – у него не было причин отрицать «мир», он и не подозревал о существовании такого церковного понятия – «мир»… Отрицать – вообще немыслимая для него вещь102.
Ницше даже говорит о том, что христианство, вероятно, самая частная из всех вообразимых форм жизни, находящая пристанище в монастыре.
Он же писал о том, что все мирское для Христа было лишь знаками, отсылавшими к внутреннему спасению:
Если я хоть что-то смыслю в этом человеке, в нем, думавшем символами, так это вот что: как реальность, как «истину» он воспринимал лишь реальность внутреннего, а все прочее, природное, временное, пространственное, историческое, понимал лишь как знак, как материал своих притч103.
Церковное извращение христианства, согласно Ницше, заключалось в превращении Иисусовых аллегорий и знаков в некие трансцендентные сущности. Ницше пишет о «сыне божьем» как о символе, оторванном от всякого понятия времени, и разъясняет:
То же, причем в самом высоком смысле, верно сказать и о боге, как типично символистски представлял себе его этот человек, и о «царстве божьем», «царстве небесном», о «сынах божьих». Нет ничего менее христианского, чем церковные огрубления – личный бог, «царство божие», которое грядет, «царство небесное» по ту сторону, «сын божий» в качестве второй ипостаси Троицы. <…> Все это – всемирно-историческое циническое глумление над символом… И ведь очевидно, к чему относятся эти знаки – «отец», «сын», – очевидно, но не для всякого ока, это я признаю: слово «сын» подразумевает приобщение к совокупному чувству преображения всего на свете (блаженство), а слово «отец» – само это чувство, чувство вечности и завершенности всего. – Стыдно припоминать, во что обратила церковь такую символику…104
Фрагмент этот интересен утверждением того, что весь мир трансценденций, созданный церковью, вся конструкция потусторонности является результатом ложной интерпретации аллегорий и символов, которые у Христа отсылали исключительно к внутреннему, то есть к чувству. Христианство извращает Христа, выворачивая имманентность в трансценденцию, чувство – в потустороннее «царство небесное». Я полагаю, что эта мысль Ницше заслуживает особого внимания, так как в этом странном переворачивании аллегория играет существенную роль, позволяя мыслить переход от внутреннего (лежащего в основе многих ранних аллегорий, например у Пруденция) к трансцендентному.
Ясперс в книге «Ницше и христианство» попытался восстановить логику представлений Ницше об эволюции христианства и его причинах. И на основании этого анализа он попытался показать, каким образом возникновение христианской трансценденции определило всю структуру западной цивилизации. Главным тут он считал установление в основании человеческого бытия некоего Всеобъемлющего – непостижимого и недостижимого, но создающего перспективу движения к нему как к некой истине. Наличие этого недостижимого всеобъемлющего позволяло мыслить историю как всеобщую, а науку как универсальную, то есть соотносимую с некой всеобъемлющей истиной. Такая ориентация познания на постижимое и недостижимое приводит к бесконечной цепочке провалов и разочарований105, но одновременно организует непрерывность движения к истине:
Отличительная особенность христианского мира – та исторически сложившаяся в нем, и только в нем одном, всеохватность жажды знания, непреклонная настойчивость в поисках истины, которая воплотилась в нашей науке. То, что такая наука с ее универсальностью, не признающей никаких границ, и с ее внутренним единством возникла только на Западе и только на христианской почве, есть бесспорный факт106.
Интенсивность этого поиска истины задается трансцендентным Всеобъемлющим, которое одновременно постоянно направляет поиск истины по ложному пути. Происходит это потому, что превращение Всеобъемлющего в объект трансформирует его в конечное, которое извращает его природу:
Что же касается Целого, то, если мне вообще удастся составить о нем хоть какое-то представление, я буду опираться на иллюзорное знание и с помощью извращенных научных методов производить над неопределенными содержаниями некие мне самому смутно понятные операции, не имеющие никакого отношения к действительности, так что результаты моей деятельности будут противоположны или, во всяком случае, весьма далеки от задуманных107.
Западная цивилизация в такой перспективе становится безостановочным страстным поиском всеобъемлющей истины, поиском, который неизменно ведет в тупик.
7. Трансцендентное в отношении с мирским. Метаксис Эрика Фегелина
Всякая культура в той или иной степени воображает потусторонний мир мертвых или мир божеств, духов, демонов. Эти миры так или иначе связаны с миром повседневной реальности, но и радикально отделены от него. И наличие этих потусторонних сфер, по мнению многих исследователей, не просто задает ориентацию западного знания или науки, но и конституирует то, что Ясперс назвал осевым временем цивилизации, то есть ее историческим движением. Согласно такой схеме историзации человечества, первоначально оно переживало «мифологическую эпоху», затем возник образ Бога, постепенно выделявшийся из мифа и входивший в сферу некой рациональности, прежде всего воплощенной в философии. Ясперс назвал этот процесс «одухотворением». Как только Бог становится трансцендентным и начинает пониматься как рациональный синтез бытия, он создает почву, позволяющую человеку стать на позицию «потустороннего», истинного и тем самым противопоставить себя мирскому, выделить себя из социума и природы и приобрести черты индивида:
…человек выходит за пределы своего индивидуального существования, сознавая свое место в целостности бытия, что он вступает на путь, пройти который он должен в качестве данной индивидуальности. Он может отказаться от всех мирских благ, уйти в пустыню, в лес, в горы; став отшельником, познать творческую силу одиночества и вернуться в мир обладателем знания, мудрецом, пророком. В осевое время произошло открытие того, что позже стало называться разумом и личностью108.
Но что значит уйти из мира и вновь вернуться в него мудрецом и пророком? Это значит пережить парадоксальный опыт исчезновения себя как индивида в слиянии с этим непостижимым и всеобъемлющим (бытием), помещаемым за пределами мира:
В спекулятивном мышлении он возносится до самого бытия, которое постигается без раздвоения, в исчезновении субъекта и объекта, в слиянии противоречий. То, что в высочайшем порыве познается как возвращение к самому себе в бытии или как unio mystica, как единение с божеством или как ощущение себя орудием воли Божьей, в объективирующем, спекулятивном мышлении выражается таким образом, что допускает двойственное или даже ложное истолкование109.
Мистическое слияние со всеобъемлющим, с бытием ведет одновременно к исчезновению различия между субъектом и объектом, и при этом на уровне спекулятивного философского мышления – к объективации непостижимого, и в итоге – к ложному толкованию. Эту ситуацию непримиримой двойственности можно определить в качестве неразрешимого противоречия между мирским и трансцендентным, создающим колоссальное цивилизационное напряжение, вызывающим новое чувство времени, истории, как противоречивого движения к потустороннему, являющему себя в эсхатологической перспективе. Ясперс пишет:
Прежде духовное состояние людей было сравнительно неизменным, в нем, несмотря на катастрофы, будучи ограниченным по своему горизонту, все повторялось в незаметном и очень медленном духовном течении, которое не осознавалось и поэтому не познавалось. Теперь же, напротив, напряжение растет и становится основой бурного, стремительного движения110.
Это и есть осевое время.
До осевого времени представление о потустороннем с поправками воспроизводили представления о земном мире. Но по мере увеличения разрыва между мирским и трансцендентным возникла необходимость наведения мостов между этими двумя абсолютно несводимыми друг к другу мирами. Этим занимается специальная группа священников, отличающихся от колдунов, шаманов и прочих специалистов потустороннего в ранних религиях. Священники нового типа предполагают определенную рациональность и, как правило, работают с письменными текстами. Макс Вебер замечал по этому поводу:
Священство систематизирует содержание пророчества или священной традиции, казуистически-рационально расчленяя и приспособляя его к мышлению и жизненным привычкам его собственного социального слоя, а также покорных ему мирян. Практически важным в процессе формирования книжной религии является переход в подготовке священнослужителей от древнейшей чисто харизматической модели к литературному образованию…111
Главным связующим звеном мирского и потустороннего Вебер считал идею спасения души, которое произойдет после смерти, но должно подготавливаться в земном существовании:
Нас стремление к спасению, в чем бы оно ни состояло, интересует в той мере, в какой оно влияет на практическое поведение в жизни. Такие позитивные посюсторонние черты оно обретает прежде всего в силу особого религиозно детерминированного образа жизни, определяемого неким центральным смыслом или целью, благодаря чему из религиозных мотивов складывается система практического поведения, ориентированного на единые ценности. Цель и смысл такой системы могут быть целиком посюсторонними или хотя бы отчасти таковыми112.
Это воздействие непостижимого и трансцендентного на практику земного существования приближает священников к иерархии земной власти, способной влиять на жизнь людей и по-своему ее организовывать. И это влияние строится на рациональной способности установления связей между случайностью, хаотичностью и даже абсурдностью земной жизни и универсальной рациональностью трансцендентного. В центре тут оказывается напряжение между полюсами смертности и бессмертия.
Вольфганг Шлюхтер видит в этой ситуации зародыш европейской науки Нового времени, так как тут уже формулируются набор ограничительных условий и правила оценки рисков, детерминирующих диапазон действий того, кто принимает решения. Как замечает Шлюхтер,
в основном существуют два риска: всякое решение влечет за собой следствия для индивида в плане «спасения его души», и оно же имеет последствия для социальной среды113.
Шмуэль Эйзенштадт считает, что разрыв между мирским и трансцендентным детерминировал развитие всей современной цивилизации. Прежде всего, он определил наличие различных «миров знания», таких как философия, религия, метафизика, наука и т. д. Эта множественность сфер знания привела к разным типам классифицирующих схем и возникновению «вторичных миров познания» (second-order worlds of knowledge). И в этой множественности укоренен исток «того, что обычно называется интеллектуальной историей человечества»114.
Но еще большее значение этот разрыв с трансцендентным имел для структурирования общества, например установления различий между центром и периферией и формирования нового типа политической власти. Эйзенштадт видит влияние этого разрыва на возникновение социальных стратификаций и иерархий, которые в той или иной степени воспроизводили иерархии близости к трансцендентному и удаленности от него. Меня, однако, в данном случае больше интересует не столько социальное, сколько символическое, философское и культурное влияние возникшего двоемирия. В этом контексте интересно вспомнить Эрика Фегелина.
Фегелин, развивший идеи Ясперса, утверждал, что история складывается не из последовательности деяний, растянутых во времени, но исключительно «участием человека в потоке божественного присутствия, имеющем эсхатологическое направление». Именно трансцендентное, божественное, по мнению Фегелина, порождает «знание человеческой экзистенции в Промежутке божеского-человеческого, в Платоновом метаксисе (metaxy), так же как и язык символов, артикулирующих это знание»115. Метаксис (μεταξύ) у Фегелина – особый термин, которым он обозначает положение человека между двумя полюсами, например конечного и бесконечного, между мирским и потусторонним116. Именно это промежуточное место и определяет язык человеческого познания, сконструированный вокруг символов, принадлежащих видимому и отсылающих к незримому.
Сама идея пребывания человека в промежутке восходит к «Пиру» Платона, где Диотима на просьбу определить природу Эрота объясняет:
– Как мы уже выяснили, нечто среднее между бессмертным и смертным.
– Кто же он, Диотима?
– Великий гений, Сократ. Ведь все гении представляют собой нечто среднее между богом и смертным…117
Фегелин видит во множестве греческих героев такое колебание между противоположными полюсами – между богами и смертными и т. д. Применительно же к познанию понятие метаксиса использовано Платоном в «Государстве», где Сократ объясняет, что наше знание (episteme) относится к бытию, а мнение (doxa) – к множественности, в которой проявляются идеи. Этот объект мнения представлен в разнообразии чувственного мира, а потому не может полагаться небытием. Соответственно, мы имеем дело с областью метаксиса, расположенной между бытием и небытием. Эту промежуточную область Платон называет to planeton, как переводит Фегелин: «…то, что блуждает между бытием и небытием»118: «…то, что колеблется в этом промежутке, улавливается промежуточной способностью»119.
Эта область промежутка существует в состоянии постоянного напряжения между бытием и небытием. В заключительном, пятом, томе фундаментального труда «Порядок и история» «Поиски порядка» Фегелин пытается набросать очертания общей теории культуры, возникающей в этом промежутке метаксиса. Культура, по мнению Фегелина, появляется в результате непрекращающихся попыток связать посюстороннее, случайное, множественное с потусторонним – всеобъемлющим, единым, лежащим за границами нашего непосредственного восприятия. И эти бесконечные попытки метаксиса детерминируют формы и язык «блуждания между бытием и небытием».
Фегелин пытается понять ситуацию метаксиса через анализ динамического комплекса «сознание – реальность – язык». Все три компонента этого комплекса тесно связаны и, можно даже сказать, не существуют отдельно друг от друга. Сознание в этом комплексе само испытывает трансформации одновременно с изменениями в статусе реальности и языка. Трансформация выражается в изменении «рефлективной дистанции». На самом «низком» уровне сознание ориентируется на некую внешнюю по отношению к нему вещь. Такой тип рефлексивности Фегелин называет интенциональностью. Интенциональность превращает объект, на который она направлена, во внешнюю вещь. При этом возможна и другая форма сознания, связанная с опытом погруженности во внешний мир, включенности в него. В таком случае внешняя реальность перестает быть объектом, но как бы становится «субъектом» и занимает место «предикативного события». Сознание же переходит из режима интенциональности в режим просветленности (luminosity). Просветленность – это режим переживания участия во всеобъемлющем. Такой переход затрагивает не только структуру сознания, но и статус реальности, меняющийся с онтического на онтологический. Фегелин говорит о «вещной реальности» (thing-reality) и «это-реальности» (It-reality). Первая, по мнению Фегелина, связана с сознанием, воплощенном в теле, то есть с локализованностью. Вторая «является не объектом сознания, но чем-то проявляющимся как событие участия между партнерами в сообществе бытия»120. Невольно, конечно, приходит на ум со-бытие Хайдеггера и Нанси. Но при смене режима сознания и реальности меняется и статус языка. Интенциональность в языковом смысле опирается на понятия, которые затем станут основой науки. Понятия – это языковые формы сознания объектности мира. Просветленность выражается в символах. Фегелин пишет:
…символы не являются понятиями, относящимися к существующим в пространстве и времени объектам, они – носители истины о несуществующей реальности121.
Символы выражают участие в несуществующей реальности. Но при этом они же и генерируют соответствующее сознание и опыт. Как следствие этого, когда опыт, связанный с символами, утрачивает актуальность, символы деградируют, теряют смысл и умирают. При этом Фегелин указывает на сложность в некоторых случаях различения понятий и символов, на «трудность приписывания этим терминам точного значения»122. Нестабильность этих терминов в значительной степени связана с тем, что вся система находится в состоянии постоянной трансформации, обусловленной движением в сторону трансцендентного и потустороннего. Это движение часто принимает форму квеста и отражается в символических по своей природе нарративах движения и поиска абсолютной истины. Речь идет о нарративах движения от «вещности» к «просветленности». Такой квест сопровождается поисками новых символов, иначе артикулирующих новый опыт трансцендентного порядка. Когда такие символы обретаются, они способны по-своему оформить «начало нового социального поля» и новой конфигурации истории, которая задается «его отношением с другими социальными полями»123. Именно здесь проявляется вся сила метаксиса: «…квест – это вторжение порядка внутрь времени в ответ на вторжение порядка из области, лежащей по ту сторону времени (from the beyond of time)»124.
Время артикулируется метаксисом как областью между движением и лишенной времени неподвижностью потустороннего. Божественная трансцендентность понимается как нечто общее для всех вещей, их исток, и она переживается как некое присутствие во всех вещах (parenai), иными словами – как формирующее присутствие (parousia), как безвременность в погруженном во время многообразии. Фегелин прослеживает на примере древнегреческой мысли разные моменты становления понятийного и символического и принципы их глубинной взаимосвязи. Так, например, он показывает, каким образом у Парменида происходит переход от множества вещей – ta eonta – к единственному числу – to eon. Так «бытие», существование как предикат всех вещей, становится «Бытием», которое «не принадлежит ни одной из них»125. На этих примерах можно увидеть, как понятие превращается в символ, а интенциональность – в просветленность. В конце концов это бытие отделяется от времени (оно перестает соотноситься с прошлым или будущим) и превращается в вечное Теперь. Обращаясь к Платону, Фегелин показывает, как парменидовское to eon становится to pan, то есть Всем.
Я коротко остановился на Фегелине, потому что его теория, на мой взгляд, при всех ее недостатках наиболее полно раскрывает проблематику внедрения трансцендентного как источник Истории и истории культуры в частности. Тема символизации, как мне кажется, может быть приложена к загадке возникновения аллегорий, приобретающих всеобъемлющее значение в европейской культуре Средневековья.
8. Апокатастасис
В этой книге речь пойдет о Рае. Рай интересен по многим причинам, но прежде всего потому, что именно он воплощает в себе основные черты трансцендентного, недостижимого и невообразимого. Он является истоком человечества и его конечной целью. По существу, он является символом в самом прямом смысле этого слова. Ад – область наказания грешников – не может претендовать на роль сверхсимвола. Именно поэтому его никогда не локализуют в высших небесных сферах, а чаще всего помещают еще ниже земного. Это область как бы ущербной земной реальности. Именно поэтому его относительно легко вообразить. До нас дошло множество изображений ада (среди прочих, конечно, у Данте), поражающих разработанностью связанного с ним воображения.
Само существование ада нелегко поддавалось осмыслению. Если рай, небеса, воплощали в себе абсолютную вневременную полноту Бытия, к которому стремится мирская множественность, трудно понять место и назначение ада в этом движении к полноте. Эта тема получила развитие в теологии под именем апокатастасиса (ἀποκατάστασις). В Новом Завете это слово встречается лишь один раз, когда в «Деяниях апостолов» (Деян. 3: 21) апостол Петр говорит о том, что Иисус пребудет на небесах до времени воссоединения всего (ἀποκατάστασεως πάντων – restitutionis omnium). Этому высказыванию Петра вторит известное утверждение Павла в Послании к Колоссянам:
…благоугодно было Отцу, чтобы в Нем обитала всякая полнота, и чтобы посредством Его примирить с Собою все, умиротворив через Него, Кровию креста Его, и земное и небесное (Кол. 1: 19–20).
Идея апокатастасиса была сформулирована Оригеном, а затем получила развитие у греческих теологов – Григория Нисского и Максима Исповедника. В западном христианстве она была воспринята прежде всего Иоанном Скоттом Эриугеной126. Григорий Нисский писал о том, что воскрешение есть не что иное, как возвращение к собственным истокам, то есть, по сути, завершение круга движения времени, восстановление начала:
Дар же воскресения не иное что обещает нам, как восстановление падших в первобытное состояние; ибо сия ожидаемая благодать есть к первоначальной жизни возвращение, изгнанного из рая снова в него вводящее. Посему если жизнь восстановляемых имеет сродство с жизнию Ангелов, то очевидно, что жизнь до преступления была некая ангельская127.
Рай тут понимается как полный эквивалент первоначальности, истока. Человеческие тела должны вернуться тут к некой первоначальной субстанции, которую Григорий считает ангельской. Апокатастасис у него означает превращение человека в ангела, в котором телесное преобразуется, а греховность заменяется невинностью.