Геннадий Дмитриевич Сердитов
Я – Геха
© Геннадий Сердитов, 2024
© Издательский дом «BookBox», 2024
Спляши, цыганка, жизнь мою.
Александр БлокМальчишество заковано в рассудок хвоинкой в жёлтый камень янтаря.
Олжас СулейменовПисать мемуары, по-моему, удел людей публичных, но уже «сошедших с поезда». Как поётся, «славою увиты, только не убиты». А если и со славою напряжённо, тогда как быть? Медных труб не было, а огонь и воду, помнится, проходили, да и потомки – вот они, раньше было не до них, а теперь успеть бы рассказать им «кем я был, что знал и где бывал». Таких ещё Жюль Ромен (тот, который Луи Фаригуль) ободрил: «Бурная судьба может компенсировать личную посредственность». Значит, не только маршалы и президенты, но и офисный планктон и даже бомжи могут поделиться своими воспоминаниями, было бы что путное вспомнить.
Нравится мне английское выражение «A blast from the past» – вспышка из прошлого. Стоит к нему добавить слова Грегори Робертса: «Если ты не смеёшься над своей судьбой, значит, ты не понял шутки», да ещё слова Марка Твена: «Глупости получаются случайно, а потом становятся лучшими моментами в жизни», присовокупить наше российское «Хорошо, когда есть что вспомнить, жаль, не всё можно рассказать внукам» – вот вам и кулинарный рецепт для мемуаров. Ему и собираюсь следовать. И если «я в этой драме возьму себе лучшие реплики», не обессудьте, таковы свойства человеческой натуры. И памяти.
Глава 1. 1937–1945
Кронштадт. Старая Деревня. Начало войны
Родился я в Кронштадте в семье флотского офицера, как тогда говорили, командира КБФ (Краснознамённого Балтийского флота). Отец, папа Митя, был родом из Прилузского (по реке Луза) района в Коми. Он хорошо стрелял и бегал на лыжах (таёжная закваска!), кажется, даже был чемпионом Кронштадта по бегу патрулей (думаю, что-то вроде нынешнего биатлона).
Мама Тоня родилась в Боровичах Новгородской области. С детства отличалась боевым мальчишеским характером. Рано по нынешним меркам вышла замуж и к девятнадцати годам родила дочь Галю, а через пять лет появился на свет и я.
Жизнь в Кронштадте по причине малых лет помню очень смутно и отрывками, все мои сведения о ней сложились из разглядывания старых фотографий и рассказов мамы Тони. А рассказы эти всегда были как воспоминания о чём-то необыкновенно солнечном и счастливом. Ещё бы: время было довоенное, был жив папа Митя, сильный, надёжный, красивый… Мама Тоня не работала, хотя и рвалась, но муж не пускал, говорил: «Ещё наработаешься». Как в воду глядел. Несколько потрёпанных буроватых любительских фотографий, всё, что удалось сохранить маме Тоне за годы скитаний и лишений, были делом рук папы Мити. Странно, но суровый таёжный охотник, погрузившись в городскую цивилизацию, всерьёз увлёкся фотографией, подолгу возился с громоздкой камерой и стеклянными негативами. Жаль, но большинство его снимков пропало во время войны.
По словам мамы Тони, в Кронштадте у отца было несколько друзей, но самым близким был сосед, старший лейтенант Мелехов. Они с ним часто и подолгу играли в шахматы. Однажды случилось ЧП – чрезвычайное происшествие.
Повесился матрос из команды Мелехова. Вспомнили, что старший лейтенант незадолго до этого за какую-то провинность строго отчитал бедолагу перед строем. Пока шло разбирательство, Мелехова посадили под домашний арест, ему светил трибунал. И срок. Времена были не самые весёлые, «ежовские», неожиданно пропадали командиры с гораздо более высокими званиями и должностями. Ходили слухи, что в Ленинграде полно немецких шпионов. От Мелехова, как от заражённого холерой, отшатнулись дружки-приятели. Но не папа Митя. Только теперь не от случая к случаю, а каждый вечер они часами играли в шахматы. Не ведал папа Митя, чем это отзовётся спустя годы. Недаром англичане говорят: «Пусти хлеб по воде, и он вернётся к тебе с беконом».
Ситуация разрешилась неожиданно. На имя несчастного матроса пришло письмо от некой гражданки из Ленинграда. Следователи вскрыли его. Если коротко, там было написано: «Петя, милый, зря ты психанул, это был никакой не кавалер, а мой двоюродный брат из деревни». Съездили по обратному адресу, побеседовали с дамой матросского сердца, и с Мелехова сняли все обвинения.
Переехав из Кронштадта в Ленинград, мы поселились на окраине города, в Старой Деревне, в двухэтажном дощатом доме. Думали, что временно. Папа Митя сказал, что скоро мы переедем в красивый новый дом на улице Чапыгина, но грянула война. И пришлось нам провести в Старой Деревне немалую часть жизни. Правда, без папы Мити.
В воспоминаниях мамы Тони начало войны не предвещало больших и долгих ужасов. На воскресенье, двадцать второе июня, к нам были приглашены гости, в основном из Кронштадта, чтобы отметить двадцать восьмой день рождения мамы Тони. Она наготовила разных вкусностей, напекла пирогов. И тут такая незадача – война. А столько всего наготовлено, куда девать? На дворе лето, о домашних холодильниках тогда ещё никто слыхом не слыхивал. Этот бытовой эпизод как-то заслонил собой вселенский масштаб предстоящих бед. Да о них тогда никто ещё и не подозревал. Никто ещё не представлял себе, каких огромных размеров беда над ними нависла. Казалось, что война где-то там, как было совсем недавно с финнами и японцами. А портящиеся закуски – вот они, зримо стоят на полу в судках и кастрюлях. И это всего за несколько месяцев до холода и голода. Мама Тоня иногда вспоминала об этих выброшенных на помойку яствах и тяжко вздыхала.
Помню отдельные эпизоды начала войны. Вот мама Тоня и сестра Галя мажут клейстером газетные полоски и наклеивают их крест-накрест на оконные стёкла. Вот в ста метрах от нашего дома за железной дорогой разбивается самолёт, сестра Галя и ватага дворовых пацанов бегут на него посмотреть, оставив меня, ревущего от обиды, возле дома.
Но ярче всего я запомнил отъезд в эвакуацию. Раздался стук в дверь, вошёл матрос, сказал, что командир приказал отвезти нас на вокзал, машина ждёт во дворе.
Мама Тоня в спешке схватила два чемодана, побросала туда кое-какие вещи из одежды, не трогая зимних, – думала, что до зимы война закончится и мы вернёмся. Когда она отвернулась, сестра Галя сунула в чемодан под стопки одежды свою любимую куклу размером с годовалого ребёнка. Обнаружив её на другом конце нашего поспешного бегства, мама Тоня расстроилась, пожурила дочку, но куклу сберегла. Была эта кукла тряпочная, с фарфоровой головой. Её сестре Гале подарил папа Митя. И эта кукла ещё долго, лет двадцать, сидела у нас на комоде, свидетельница, да что там, участница наших скитаний и мытарств. И зримая память о папе Мите, а потом и о сестре Гале. Мама Тоня иногда шила ей новые платья, подкрашивала фарфоровые губы и щёки губной помадой.
Эшелон в тыл
На Московском вокзале мы сидели на чемоданах в большой толпе, когда к нам пробился папа Митя в синем морском кителе и фуражке с крабом. Он сказал, что они с товарищем бросили жребий, кому бежать на вокзал, а кому нести службу за двоих. Повезло папе Мите, правда, провожать ему выпало сразу две семьи – свою и товарища. Потому-то и оказались у него на руках два карапуза, я и сын папиного товарища. Помнится, мне это очень не понравилось. Это была, пожалуй, самая сильная эмоция в процессе прощания. А папа расцеловал нас всех и исчез. Больше я его никогда не видел.
Эшелон состоял из товарных вагонов, так называемых теплушек. В нашу теплушку матросы занесли высокий мешок флотских сухарей, и поезд тронулся. По словам мамы, нас несколько раз бомбили, особенно сильный налёт был в районе Волховстроя, но всё обошлось. На следующей остановке я видел, как мимо нашего вагона матросы провели человека с заложенными за спину руками. Мама говорила, что это был начальник эшелона, арестованный за остановку поезда на мосту под бомбёжкой, якобы его там же и расстреляли. А что, вполне могли без суда и следствия. Война.
На каком-то полустанке нас высадили без вещей, якобы эшелон понадобился для переброски войск. Старинный пакгауз из красного кирпича уже был забит людьми: до нас тут высадили москвичей. Ленинградцев разместили в болоте за железнодорожными путями. Это нас и спасло.
Мама расстелила какую-то тряпицу, мы на неё легли втроём, и мне было велено поджать ноги, чтобы не мочить их в холодной воде. Мама достала из сумочки и выложила на кочку перед нами бинты и йод. На всякий случай. Над нами шёл воздушный бой, но я ничего не видел, кроме белых облаков в голубом небе. Мамин младший брат Витя, мой дядька, в это время учился в лётной школе, поэтому мама воспринимала все наши самолёты как Витин. Когда же один из них загорелся и рухнул, она заплакала: «Витеньку сбили!»
Ещё запомнилось, как на соседней кочке какого-то малыша заворачивают в полотенце, а на этом полотенце в районе его живота проступает большое кровавое пятно. Сестра Галя с чайником побежала на станцию за кипятком, и тут начался очередной налёт. Люди, стоявшие под навесом пакгауза, схватили её за руку и поставили рядом с собой. Помню, как мама Тоня, стоя на коленях, надрывно кричит: «Галя, беги сюда, умирать будем вместе!»
Меня эти слова очень удивили потому, что я воспринимал всё происходящее как игру и не хотел, чтобы кто-то из нас умирал. Сестра прибежала к нам, и в это время в злосчастный пакгауз угодила бомба. Потом мы куда-то бежали в орущей толпе, я сидел на маминых руках и слышал, как поют птички. Я поделился этим радостным открытием с мамой, она поддакнула – да, сынок, это птички поют. На самом деле это нас расстреливали самолёты, и так «весело чирикали» пули, врезаясь в насыпь. Ещё меня удивило, что сбоку от насыпи горела трава, и какая-то женщина бросила туда ребёнка. Вот тут-то я и испугался – уж очень не хотелось, чтобы меня тоже бросили в огонь. Много позже мама сказала, что та женщина сошла с ума. И ещё мама говорила, что, когда нас вернули в теплушки, многих наших вещей там не оказалось. Жаль, что при жизни мамы я не спросил, как назывался тот полустанок, какого числа мы покинули Ленинград. Судя по всему, это было в начале сентября 1941 года, за несколько дней (или часов) до смыкания блокадного кольца. Оно сомкнулось буквально за нашими спинами. А мы проскочили. Хотя и не все.
Не знаю, куда шёл наш эшелон, мы не собирались ехать в нём до конца. Отец велел нам пробиваться к его родне в Коми. Помню ночной автобус, голос, сказавший: «Мураши», раскисшую дорогу, ночную деревню и людей с фонарями.
Жизнь в деревне Чёрныш я не помню, разве что большую, в пол-избы, печь да горячие шаньги – такие чёрные ватрушки с картошкой. И фразу на языке коми: «Вай менем нянь» – «Дай мне хлеба». У самого входа стояла тёмная деревянная кадка. Мама Тоня сказала, что там была оленья кровь. Вошёл какой-то человек, зачерпнул ковшом из этой кадки и выпил.
В деревне мы не задержались. Маме нужна была работа, а Гале школа. Мы отправились в Сыктывкар.
Сыктывкар
В Сыктывкаре первое время мы ютились в комнатушке на Заводской улице у младшей папиной сестры Нюры. Я целыми днями сидел дома один. Однажды ко мне зашёл, кутаясь в одеяло, странный человек и жестами попросил поесть. Потом схватил со шкафа красную резиновую губку и попытался её съесть. Как потом оказалось, это был польский солдат. Их тогда много было в Сыктывкаре, так же как и польских евреев, бежавших от немцев и торговавших на улицах всякой всячиной.
Какое-то время мама работала в столовой ремесленного училища, мы с сестрой ходили туда поесть. Помню зал с длинными столами, заваленными грязной посудой, стаи снующих под ногами крыс. И среди этого бедлама аккуратно одетый белый старичок, который достал из кармана складную ложечку и стал выскребать объедки из грязной посуды. Через много лет, когда в альбоме польского карикатуриста Збигнева Ленгрена я увидел комиксы с профессором Филютеком, я сразу узнал его – так это он тогда выскребал объедки!
Меня устроили в детский сад, я туда ходил без провожатых. Напротив детского сада, через дорогу, стояла тюрьма. Туда часто приводили колонны заключённых. Прежде чем завести в ворота, их подолгу держали на улице сидящими на корточках в строю. А мы, дети, стояли у низкого заборчика и глазели на них. А они на нас. Ещё помню, что в садике мы разучивали гимн Советского Союза. Я до сих пор могу без запинки его спеть. Хотя из последующих текстов гимна страны мало что помню. Запомнилось и такое событие. Какие-то шефы подарили детскому саду тушу тюленя (или моржа?). Из него было приготовлено чёрное мерзко пахнущее густое варево. Нам объявили, что «это» можно есть без ограничения, так что весь детский сад тогда наелся досыта.
И ещё. Под Новый год (1943?) во дворе детского сада свалили кучу ёлок и нам разрешили растащить их по домам. Я выбрал самую красивую и тащил её домой, сняв варежки. Мороз, говорят, был за тридцать, и я обморозил кисти рук. Помню жуткую боль, когда мои руки отходили в миске с холодной водой. Как я тогда плакал, вернее, орал!.. Когда лет через двадцать я занялся альпинизмом, то в высокогорье кисти рук у меня замерзали в первую очередь. А кожа на костяшках кистей ещё долгие годы была красной.
Отец
Папа Митя оставался в блокадном Ленинграде, у меня хранится удостоверение, выданное ему 31 декабря 1941 года и подписанное начальником ленинградского гарнизона генерал-лейтенантом Кабановым и полковником – комендантом города (подпись неразборчива).
Ещё у меня хранятся блокадные письма отца. Расскажу два эпизода из них. Первый. Отец, чтобы не мотаться каждый день на край города в Старую Деревню, получил комнату на улице Гоголя (ныне снова Малая Морская). Так вот, он пишет, что, пока шёл от своей квартиры на службу по Невскому до Садовой улицы, видел вдали всего одного человека – какая-то фигура пересекла Невский проспект в районе Фонтанки. Кстати, отец начинал свой путь по Невскому в районе знаменитой теперь надписи на стене «Граждане! При артобстреле…»
Второй эпизод. В блокаду у папы Мити развился туберкулёз. Для поддержания здоровья его положили на некоторое время в госпиталь в Михайловском замке. Во время очередного артобстрела снаряд угодил в операционную. Там погибли врачи, медсёстры и раненые, начался пожар, из палат всех раненых, включая папу Митю, спустили в подвал. При тушении пожара подвал залило водой, и к утру лежащие на полу люди к нему примёрзли. После этого отец оказался в Морском госпитале, а затем был эвакуирован в город Киров. Мама Тоня ездила к нему из Сыктывкара. Говорила, что папа скоро выпишется из госпиталя и приедет к нам. Но 18 марта 1943 года папы Мити не стало. Похоронили его в братской могиле в Кирове, и на долгие годы он остался в нашей семье в светлых воспоминаниях да в старых фотографиях, везде в военной форме.
Нам прислали его синий китель, кожаные перчатки, компас и справку о том, что по достижении восемнадцати лет я могу получить отцовский наградной наган. Эту справку мама Тоня сразу уничтожила.
Уже во взрослой своей жизни я много раз проехал туда и обратно по железной дороге, идущей из Ленинграда на восток северными лесами через Вологду – студентом на уборку целинного урожая в Казахстан и на производственную практику в Юргу, затем, уже инженером, в многочисленные командировки на Урал и в Сибирь. И каждый раз, проезжая Киров, склонял голову, помянув отца. Много позже мой младший внук Дима, тёзка папы Мити, раскопал в Интернете документы на своего прадеда и переслал их мне. Так я узнал точное место воинского мемориала, где был погребён папа Митя. Глянул на карту города Кирова и понял, что этот мемориал находится всего в сотне метров от железнодорожных путей, по которым я время от времени катил на восток и обратно. А по дороге на целину наш эшелон из теплушек, подобных тем, что вывезли нас из Ленинграда в сорок первом, простоял много часов на запасном пути станции Киров. И мы играли в футбол вдоль ограды кладбища, на котором в братской могиле лежал папа Митя. Я этого не ведал и где-то в душе корил себя за это незнание.
Город Киров
Получив послание от своего киевского внука, я тотчас засобирался в Киров. Было самое начало ноября, самолёт из Питера в Киров летал только летом, и я отправился поездом. По прогнозу в Кирове меня ожидал мороз, и, хотя в Питере было слякотно, моросил дождь и было плюс шесть, я оделся потеплее. Соответственно, в купе я ввалился порядком вспотевший. День на работе выдался тяжёлый, на улице уже стемнело, и я сразу улёгся спать. Наутро, выпив чаю из МПСовского стакана в традиционном мельхиоровом подстаканнике, я вышел из купе, раздвинул занавески на окне и стал наблюдать проезжающий за окном пейзаж. Пасмурно, привычная для меня по этой дороге картина: телеграфные столбы, ели, голые берёзы, тоскливый кустарник… И всё-таки многое в этой картине было не так. На зелёных пастбищах я не увидел ни одного стада, некогда ухоженные картофельные поля заросли бурьяном. Посреди одного такого поля стоял ржавый раскуроченный трактор. На редких полустанках полуразрушенные постройки каких-то мастерских – выбитые стёкла, выломанные двери. И совсем не видно людей. Хотя нет, вот на переезде стоит цыганка. Девчонка-подросток. Серая куртка, резиновые сапоги, цветастая юбка. Между юбкой и сапогами белеют худые голые ноги. На согнутой в локте руке висит оцинкованное ведро. Из соседнего купе вышел мужчина в массивных очках, по виду типичный киношный интеллигент. Поздоровался. Встал рядом. Долго молчал, глядя в окно. Потом спросил:
– Как вам эта картина?
– Грустно.
– «Свой путь продолжали трамы уже при капитализме», – нараспев спародировал он Маяковского. – При виде такого бардака обыватель начинает мечтать о сильной руке. И тогда на свет появляются диктаторы.
Я промолчал.
В Кирове было минус тринадцать. Я устроился в маленькой, всего на несколько номеров, частной гостинице рядом с вокзалом. Судя по карте, нужное мне Лобановское кладбище было где-то поблизости. В самом деле, поутру, пройдя немного по привокзальной улочке, я увидел кладбищенские ворота, а сразу за ними небольшую уютную шатровую церквушку, обозначенную на карте как церковь пресвитера Михаила Тихоницкого. Поскрипывая свежевыпавшим снежком, по широкой аллее я вышел к мемориалу. Киров был далёк от линии фронта, в его тыловые госпитали везли раненых, больных, калеченных солдат и офицеров – неизбежный и страшный результат работы мясорубки войны. В этих госпиталях не всех удавалось вырвать из лап смерти, потому-то и множились в тогдашних тыловых городах братские могилы. Я шёл вдоль стены, читая таблички, и вдруг будто уткнулся лбом в кирпичную кладку, читаю: «Старший лейтенант…» И далее моя фамилия, имя и отчество отца. Папа Митя… Я более семидесяти лет думал об этой встрече, но оказался совершенно к ней не готов. В детстве я мечтал, чтобы папа Митя остался жив. Пусть в другом городе, в другой семье, но жив. С годами эта мысль утратила свою энергию, стала прозрачной и невесомой, но, как оказалось, не ушла насовсем. При виде этой таблички она рухнула. Отцовская смерть окончательно стала фактом. Я расплакался. Высоцкий пел о братских могилах: «Сюда ходят люди покрепче…» Куда там «покрепче», слёзы душили меня, стекали на куртку и замерзали на раннем кировском морозе. Я оглянулся и подумал: хорошо, что меня никто не видит, особенно мои дети и внуки. Ведь я сейчас на минутку превратился в того трёхлетнего несмышлёныша, который на Московском вокзале сильно обиделся на папу Митю за взятого на руки другого мальчишку. Я прошептал: «Прости, папа». Прости за ту дурацкую обиду при прощании навсегда, прости за эти долгие семьдесят лет, что я не приходил к тебе, что много раз проехал мимо по железной дороге, прости… Потом я присел, разгрёб руками ещё неглубокий снег, складным ножиком наковырял мёрзлой земли и набрал её в чёрный пластмассовый футляр из-под разрывного пироболта, подобранного когда-то на память из мусора во время стендовых испытаний спроектированного мною устройства.
Потом я до вечера бродил по городу, представлял себе, как по этим улицам ходил отец, выйдя из госпиталя на разрешённую врачом прогулку. Папа Митя ходил тут, пошатываясь от слабости, едва переставляя ноги. Выходил на высокий берег Вятки, вглядывался в заречные лесные дали, наверняка вспоминал нас. Где-то там на севере, за синим лесным горизонтом, всего-то в трёх сотнях километров был Сыктывкар, называвшийся ещё Усть-Сысольском, когда он уходил в Красную армию и сфотографировался там на память в компании своих деревенских друзей. Теперь в Сыктывкаре обитали мы, его семья, тёплый приют его чаяний и надежд. Представляю, как ему тогда было одиноко, как рвалось его сердце к нам, как хотелось жить… Где-то здесь, судя по письмам, он покупал мёд в надежде на его целебную силу, в надежде на чудо. Ведь сказано: «Бог идеже хоще, побеждает естества чин». Сильно, с кровью, кашлял, хотя и не курил. И местный мороз, будто бы и привычный с детства, почти родной, немилосердно пробирал его до костей. Кстати, и я после питерской осенней мороси с непривычки прилично продрог на этом морозе и зашёл в маленький частный ресторанчик.
Заказал пельмени, оказавшиеся на удивление пышными и вкусными. Вспомнил открывавшийся с берега Вятки вид бескрайних лесов и заказал жаркое из грибов, а ещё графинчик водки и стакан горячего чая. Выпил стопку водки, помянул отца. Помянул с задержкой в семьдесят лет. Остатки водки смешал с горячим чаем и выпил – согрелся классическим варяжским грогом. До конца дня я прошёлся по местным церквям и музеям, надолго задержался в гулко пустой картинной галерее имени братьев Васнецовых, выходцев из тогдашней Вятки. Вечером в местном театре посмотрел «Любовь и голуби» в исполнении местных театральных звёзд, среди которых даже значились заслуженные и народные, но незнакомые мне артисты.
Вернувшись в питерскую слякоть, я поехал на Серафимовское кладбище и высыпал на могилу матери часть земли из чёрного футляра. Остатки высыпал на газон памятника жертвам блокады. Одной старой занозой в моей душе стало меньше. Прости, папа Митя. Кстати, всё это скорбное, скажем так, «мероприятие» хронологически уместилось в три даты, весьма значимые для меня: я выехал из Питера сразу после своего дня рождения, землю с братской могилы в Кирове набирал в день кончины матери и высыпал её в Питере в день рождения отца. Случайное совпадение? Может быть. Но где-то в глубине души я всегда верил в магию чисел, говоря по-научному, в нумерологию.
Вернёмся в Сыктывкар времён войны.
Помню, что в Сыктывкаре маму Тоню посылали на лесозаготовки, где ей приходилось работать по пояс в холодной воде. В результате её тело покрылось крупными красными чирьями, и её дома лечили соседки, прикладывая к чирьям печёный лук. Ещё помню какой-то столярный цех, где никто не работал, наверное, все ушли на фронт, потому что это не были выходные – во время войны выходных не было. Пол этого цеха был покрыт древесной стружкой и опилками, в которых копались десятки ребятишек с окрестных улиц, выкапывая иногда то шахматные фигурки, то ружейные приклады. Посреди цеха были уложены рельсы и стояла вагонетка. Бесплатный аттракцион доставлял массу радости ватагам пацанов, которые по очереди катали на ней друг друга. Радостный крик стоял такой, что его, наверное, было слышно за версту. В этом бедламе и крике не сразу поняли, что один пацан кричит от боли – чугунное колесо вагонетки переехало кисть его руки.
Лёнька
В какой-то момент мы переехали жить в двухэтажный бревенчатый дом, помню до сих пор его адрес: Интернациональная улица, 19. Улица была горбатая, мощённая булыжником.
Году в 1980-м летел я в командировку в Северодвинск, аэропорт Архангельска нас не принял из-за сильной метели, и наш лайнер вынужден был сесть в Сыктывкаре. Пассажиров завели в зал ожидания и велели слушать объявления. Я вышел в город и спросил у таксистов, далеко ли находится улица Интернациональная.
– Да вы на ней как раз и стоите, – ответили мне.
Был по-северному чёрный морозный вечер, его рвали в лоскутья лучи фар и прожекторов. Ревели двигатели самолётов, кричали репродукторы, клочья пара поднимались от людей и моторов, на сколько хватало глаз, всё двигалось, работало, шумело. И понял я, что это огромное аэродромное хозяйство навсегда поглотило и улицу моего детства, и детский сад, и тюрьму… Боясь отстать от самолёта, я ещё несколько часов толкался в аэропорту. Это был современный индустриальный мир, ни разу не похожий на солнечный тыловой провинциальный Сыктывкар моего далёкого детства.
А тогда на Интернациональной улице в нашей с сестрой компании появился Лёнька. Был он на год или два старше моей сестры Гали и приходился внуком хозяевам дома, где мы заняли каморку под лестницей. Мать у Лёньки умерла рано, а отец, дядя Толя, художник, вернулся с фронта с прострелянной кистью правой руки. По этой причине он не писал картин, а малевал левой рукой на клеёнке лебедей и продавал их на рынке. Дядя Толя был по совместительству ещё и запойным алкоголиком. И буйным во хмелю, помню, как его, бьющегося на полу, всем миром связывали полотенцами.