Еще десять минут прошло. Еще минута, две, три. Оставались считанные секунды. Тут и появился Ланге, не тот Ланге, с которым мы уже познакомились, а Ланге из предшествовавшего времени, еще не штурмбанфюрер. Если он вспоминал этот эпизод, то мы в нем не участвовали и нам, следовательно, ничто не грозило. Действия его были запрограммированы памятью: скорее добраться до мины и предотвратить катастрофу. Он шел в сопровождении немолодого солдата в очках и мальчишки-гестаповца с автоматом. Шел быстро, не задерживаясь, оглядел колючим взглядом дремлющих за коньяком офицеров и поспешил с минером наверх – они очень торопились. Автоматчик, как мы и предполагали, стал внизу у лестницы. В ту же секунду Мартин шагнул к нему и, не размахиваясь, прямым ударом в переносицу сшиб его с ног. Тот даже не успел уронить автомат: Мартин подхватил его на лету. А я с браунингом в руке уже бежал по лестнице наверх, навстречу оглянувшемуся Ланге. «Ложись, Юри!» – крикнул сзади Мартин. Я плюхнулся на ступеньки, автоматная очередь прошла надо мной и срезала обоих – и Ланге, и минера. Все это произошло в какие-то доли секунды. Из бара даже никто не выглянул.
Зато выглянула сверху «Ирина». Еще несколько секунд прошло, пока она медленно, не задавая никаких вопросов, сошла вниз мимо скорчившихся на лестнице мертвых эсэсовцев.
– Кто-нибудь слышал выстрелы? – спросил я, вопросительно указывая наверх.
– Кроме меня, никто. Они так увлечены игрой, что даже взрыва не услышат. – Она вздрогнула и закрыла лицо рукой. – Боже мой! Мину же не обезвредили.
– Ну и чудесно, – сказал я. – Пусть летит все к черту в пекло. Бежим.
Она все еще не понимала.
– Но ведь этого же тогда не было.
– Так сейчас будет. – Я схватил ее за руку. – Есть другой выход?
– Есть.
– Тогда веди.
Двигаясь как сомнамбула, она вывела нас на темную улицу. С охранником у выхода Мартин расправился тем же приемом.
– Четвертый, – посчитал он, – даже граната не понадобилась.
– Пятый, – поправил я. – Счет в Антарктиде начал.
– Придется теперь им рай моделировать.
Мы обменивались репликами на бегу. Бежали посреди мостовой неизвестно куда, в темноту. Наконец за нами что-то ухнуло, и сноп огненных искр выстрелил в небо. На мгновение сверкнули передо мной огромные-огромные глаза «Ирины». Тут только я заметил, что эта «Ирина» не носила очков.
Где-то завыла сирена. Затарахтел автомобильный мотор. Потом другой. Пламя пожара мало-помалу высветляло улицу.
– Как же так? – вдруг спросила «Ирина». – Значит, я живу. Значит, это совсем другая жизнь? Не та?
– Теперь она развивается самостоятельно, по законам своего времени, мы ее повернули, – сказал я и злорадно прибавил: – И теперь ты можешь сполна рассчитаться с Этьеном.
Сирена все еще натужно выла. Где-то совсем близко громыхали грузовики. Я оглянулся: Мартина не было. «Дон! – позвал я. – Мартин!» Никто не откликнулся. Мы толкнулись в калитку церковного дворика, она оказалась незапертой. За ней притаилась еще не высветленная пожаром темнота. «Сюда!» – шепнула «Ирина», схватив меня за руку. Я шагнул за ней, и темнота вдруг начала таять, стекая вниз по открывшейся впереди лестнице. На ее верхней ступеньке кто-то сидел.
22. На островке безопасности
Я вгляделся и узнал Зернова:
– Борис Аркадьевич, это вы?
Он обернулся:
– Анохин? Откуда?
Я вспомнил песенку Мартина:
– «Янки Дудль был в аду… Говорит: „Прохлада!“» Кстати, его нет поблизости?
– Нет, – сказал Зернов. – Я один.
– А где мы?
Он засмеялся:
– Не узнали интерьерчик? В отеле «Омон», на втором этаже. Я очутился здесь, когда нас выбросило из машины. Кстати, что там произошло?
– Кто-то бросил бомбу под колеса.
– Везет, – сказал Зернов, – не зря я сомневался в прочности гестаповской виселицы. Но, честно говоря, испытывать судьбу больше не хочется. Вот я сижу здесь с той самой минуты, боюсь двинуться: все-таки островок безопасности. И знакомая обстановка кругом, и никаких призраков. Поэтому садитесь и рассказывайте. – Он подвинулся, освобождая мне место.
Однако мой рассказ при всей неожиданности переполнявших его событий большого впечатления на Зернова не произвел. Он молча выслушал и ни о чем не спросил. Спросил я:
– Вы видели картину Феллини «Джульетта и призраки»?
И вопросу Зернов не удивился, хотя вопрос предлагал некое утверждение, может быть спор. Но Зернов и тут не высказался, ожидая продолжения. Пришлось продолжить:
– По-моему, у них общее с Феллини видение мира. Сюрреалистический кошмар. Все обращено внутрь, вся действительность только проекция чьей-то мысли, чьей-то памяти. Если бы вы видели это казино в Сен-Дизье! Все размыто, раздроблено, деформировано. Детали выписаны, а пропорции искажены. Помните, как в действительный мир у Феллини вторгается бессвязный мир подсознательного? Я ищу логики и не нахожу.
– Чепуха, – перебил Зернов. – Вы просто не привыкли анализировать и не сумели связать увиденного. Пример с Феллини неуместен. При чем здесь кино и вообще искусство? Они моделируют память не из эстетических побуждений. И вероятно, сам Господь Бог не смог бы создать модели более точной.
– Модели чего? – насторожился я.
– Я имею в виду психическую жизнь некоторых постояльцев «Омона».
– Каких постояльцев? Их сто человек. А нас швырнули в навозную жижу гестаповца и портье. Почему именно их двух? Два эталона подлости или просто две случайные капли человеческой памяти? И что именно моделируется? Упоение прошлым или угрызения совести? Да и какая может быть совесть у гестаповца и предателя? И почему нам позволили сунуть нос в чужие воспоминания? А зачем связали Ирину с матерью и почему эта связь оказалась односторонней? Моделируется жизнь, подсказанная чьей-то памятью, а нам позволяют изменить эту жизнь. Какая же это модель, если она не повторяет моделирующего объекта? Мать Ирины остается в живых, Ланге прошит автоматной очередью, а Этьена, вероятно, прикончат его же товарищи. Зачем? Во имя высшей справедливости, достигнутой с нашей помощью? Сомневаюсь: это уже не модель, а сотворение мира. И что в этой модели настоящее, и что камуфляж? Настоящие автоматы и пули и сверхпроходимые стены в домах, живые люди и сюрреалистические призраки в казино. Может, единственная реальность в этой модели только я, где-то стоящий, а все остальное мираж, проекция снов и памяти? Чьей? Какая связь между ней и памятью Ланге? Зачем связывать несвязуемое? Почему для контакта с нами нужно склеивать прошлое и настоящее, причем чужое прошлое, а потом его изменять? Миллион «почему» и «зачем» – и ни грамма логики.
Я выпалил все это сразу и замолчал. Розовый туман клубился над нами, сгущаясь и багровея внизу, у лестницы. В полутора метрах уже ничего не было видно; я насчитал всего только шесть ступеней, седьмая тонула в красном дыму. Мне показалось, что он отступает, обнажая щербатые ступени лестницы.
– Все еще клубится, – сказал Зернов, перехватив мой взгляд. – Посидим, пока не трогают. А на ваши «почему» есть «потому». Сами ответите, если подумаете. Во-первых, что моделируется? Не только память. Психика. Мысли, желания, воспоминания, сны. А мысль не всегда логична, ассоциации не всегда понятны, и воспоминания возникают не в хронологической последовательности. И не удивляйтесь дробности или хаотичности увиденного – это не фильм. Жизнь, воскрешенная памятью, и не может быть иной. Попробуйте вспомнить какой-нибудь особенно памятный вам день из прошлого. Только последовательно, с утра до вечера. Ничего не выйдет. Как ни напрягайте память, именно стройности и последовательности не получится. Что-то забудете, что-то пропустите, что-то вспомнится ярко, что-то смутно, что-то ускользнет, совсем уже зыбкое и неопределенное, и вы будете мучиться, пытаясь поймать это ускользающее воспоминание. Но все-таки это жизнь. Пусть смутная и алогичная, но действительная, не придуманная. А есть и ложная.
Я не понял:
– Ложная? Почему ложная?
– Воображаемая, – пояснил он. – Та, которую вы создаете только силой своей прихоти, мечты или просто предположения. Скажем, вспоминаете прочитанное, увиденное в кино, воображая себя героем, представляя эту сочиненную кем-то жизнь как реальную действительность, или сами сочиняете, фантазируете, словом, придумываете. И хорошо, что мы с вами пока еще не познакомились с такой, с позволения сказать, жизнью… Пока… – задумчиво повторил он. – Встреча не исключена. Нет, не исключена! Видите, еще клубится…
Красная муть все еще струилась по лестнице. Я вздохнул:
– Что-то уж очень долго сегодня. И тишина какая – только прислушайтесь: ни скрипа, ни шороха.
Зернов не ответил. Прошло несколько секунд, прежде чем он высказал тревожившую его мысль:
– А ведь любопытно: каждый раз нам предоставляют полную свободу действий, не вмешиваясь и не контролируя. Только чтобы мы поняли.
– А мы с Мартином так ничего и не поняли, – сказал я. – До сих пор не понимаю, почему нам позволили изменить модель?
– А вы не учитываете такой стимул, как экспериментаторство? Они изучают, пробуют, комбинируют. Дается экспозиция чьей-то памяти, картина прошлого. Но это не отснятый на пленку фильм, это – течение жизни. Прошлое как бы становится настоящим, формируя будущее. Ну а если в настоящее внести новый фактор? Будущее неизбежно изменится. Мы – это и есть новый фактор, основа эксперимента. С нашей помощью они получают две экспозиции одной и той же картины и могут сравнить. Вы думаете, им все понятно в наших поступках? Наверное, нет. Вот они и ставят опыт за опытом.
– А у нас чубы трещат, – сказал я.
Мне показалось, что стало светлее. Зернов тоже это заметил.
– Сколько ступенек видите? – спросил он.
– Десять, – посчитал я.
– А было шесть, сам считал. Остальное – красная каша. Надоел мне этот «островок безопасности». Спина болит. Может, рискнем… ко мне в номер? Отдохнем, по крайней мере, по-человечески.
– Мой выше этажом.
– А мой рядом. – Зернов указал на ближайшую дверь, еще тонувшую в красном дыму. – Рискнули?
Нырнув в струящееся красное облако, мы осторожно приблизились к двери. Зернов открыл ее, и мы вошли.
23. Поединок
Но комнаты не было. Ни потолка, ни стен, ни паркета. Вместо него открывалась широкая дорога, серая от пыли. И все кругом было серым – придорожные кусты, лес за кустами, уродливый, гротескный, как на рисунках Гюстава Доре, и небо над лесом, по которому ползли грязные, лохматые облака.
– Вот и рискнули, – сказал Зернов, оглядываясь. – Куда же это мы попали?
Справа дорога сбегала к реке, закрытой пригорком, слева поворачивала за широченным дубом, должно быть в четыре обхвата, и тоже серым, словно припудренным мелкой графитной пылью. Оттуда доносились звуки пастушьей или, скорее, детской дудочки, потому что уж очень примитивной и однообразной была проигрываемая ею мелодия с назойливо тоскливым рефреном.
Мы перешли на другую сторону дороги и увидели странную до неправдоподобия процессию. Шло несколько десятков ребят, как у нас говорят, младшего школьного возраста, в одних рубашках до колен или в штанишках, в каких-то нелепых кацавейках и колпачках с кисточками. Впереди шел лохматый человек в такой же нелепой курточке и коротких штанах. На длинные шерстяные чулки были надеты грубые башмаки с жестяными пряжками. Он-то и выдувал на своей дудке гипнотизирующую ребят песенку. Именно гипнотизирующую: дети двигались как сонные, молча, не глядя по сторонам. А вожак играл и шагал тяжелым солдатским шагом, подымая слежавшуюся серую пыль.
– Эй! – крикнул я, когда эта непонятная процессия поравнялась с нами.
– Оставьте, – сказал Зернов, – это сказка.
– Какая сказка?
– Гаммельнский крысолов. Разве не узнаете?
Вдали, в проеме искривленного, леса подымались скученные готические кровли средневекового города. А дети шли и шли мимо за гипнотизирующей дудочкой крысолова.
Я хотел было схватить крайнего, босого, в рваных штанишках, но споткнулся обо что-то и грохнулся на дорогу. Никто даже не обернулся.
– Странная пыль, – сказал я, отряхиваясь, – не оставляет следов.
– А может, и вообще нет никакой пыли? И дороги нет? – Зернов усмехнулся и прибавил: – Ложная жизнь, помните?
Долго мучившая меня мысль принесла наконец разгадку.
– А знаете, почему все кругом так серо? Штриховая иллюстрация к сказке, карандашом или пером. Штрих и размывка – и никаких красок. Иллюстрация из детской книжки.
– Мы даже знаем из какой. Помните девочку и кюре за табльдотом?
Я не ответил: что-то мгновенно изменилось вокруг. Дудочка смолкла. Ее сменил далекий стук копыт по дороге. Кусты закрыл знакомый красный туман. Впрочем, он тут же рассеялся, а кусты вытянулись и зазеленели. Лес исчез, а дорога оборвалась крутым каменистым откосом, за которым полого легли виноградники. Еще ниже, как в Крыму, засинело море. Все вокруг обрело свои краски: в облачных просветах голубизна неба, рыжие пятна глины между камнями, желтизна пожухлой от солнца травы. Даже пыль на дороге стала похожей на пудру от загара.
– Кто-то скачет, – сказал Зернов, – спектакль еще не кончился.
Из-за поворота дороги показались три всадника. Они мчались цепочкой, а за последним скакали еще две оседланные лошади. Возле нас кавалькада остановилась. Все трое были в разных кирасах и одинаковых черных камзолах с медными пуговицами. Ботфорты их, порыжевшие от долгой носки, были залеплены серой грязью.
– Кто такие? – спросил ломаным французским языком всадник постарше.
От его черных усов расползалась по лицу небритая, должно быть, неделю щетина. В своей музейной кирасе со шпагой без ножен, заткнутой за поясом, он казался выходцем из какого-то исторического романа.
«Какой век? – мысленно спросил я. – Тридцатилетняя война или позже? Солдаты Валленштейна или Карла Двенадцатого? Или швейцарские рейтары во Франции? И в какой Франции? До Ришелье или после?»
– Паписты? – спросил всадник.
Зернов засмеялся: очень уж нелепым выглядел этот маскарад в наши дни.
– У нас нет вероисповедания, – ответил он на хорошем французском, – мы даже не христиане. Мы безбожники.
– О чем он, капитан? – спросил всадник помоложе. Он говорил по-немецки.
– Сам не пойму, – перешел на немецкий его начальник. – И одеты чудно, словно комедианты на ярмарке.
– А вдруг ошибка, капитан? Может, не те?
– А где мы будем искать тех? Пусть Бонвиль сам разбирается. Поедемте с нами, – прибавил он по-французски.
– Я не умею, – сказал Зернов.
– Что?
– Ездить верхом.
Всадник захохотал и что-то сказал по-немецки. Теперь хохотали уже все трое: «Не умеет! Лекарь, наверно».
– Посадите его в середину. Поедете по бокам – нога в ногу. И следите, чтоб не свалился. А ты? – повернулся ко мне черноусый.
– А я вообще не собираюсь ехать, – сказал я.
– Юрий, не спорьте! – крикнул по-русски Зернов; он уже сидел верхом, держась за луку седла. – Соглашайтесь на все и оттягивайте время.
– По-каковски говорит? – угрожающе спросил черноусый. – По-цыгански?
– По-латыни, – озлился я. – Доминус вобискум. Поехали!
И вскочил в седло. Оно было не английское, нынешнее, а старинное, незнакомой мне формы, с медными бляхами по углам. Но это меня не смутило: ездить верхом я выучился еще в спортивном кружке нашего института, где нас понемногу учили всему, что входит в программу современного пятиборья. Когда-то, во время оно, какой-то храбрец взялся доставить срочный пакет. Он преодолел все препятствия, возникшие на его пути: скакал, бежал, переплывал бурный поток, стрелял, дрался на шпагах. Не все мы в кружке оказались такими храбрецами, но кое-чему я все-таки выучился. Плохо только брал препятствия в скачке. «Попадется по пути забор или ров – ни за что не возьму», – с опаской подумал я. Но раздумывать было некогда. Черноусый хлестнул мою лошадь, и мы вырвались вперед, обгоняя Зернова с его боковыми телохранителями. Лицо у него было белее бумаги: еще бы, первый раз сесть в седло, да еще в такой бешеной скачке!
Мы мчались молча, рядом – черноусый ни на шаг не отпускал меня. Я слышал стук копыт моего коня, его тяжелое дыхание, ощущал тепло его шеи, упругое сопротивление стремян – нет, то была не иллюзия, не обман зрения, а реальная жизнь, чужая жизнь в другом пространстве и времени, всосавшая нас, как всасывает свои жертвы болото. Близость моря, теплая влажность воздуха, каменистый серпантин дороги, виноградники на склонах, незнакомые деревья с крупными, широкими листьями, блестевшими на солнце как лакированные, ослы, медленно тянувшие двухколесные скрипучие повозки, одноэтажные каменные домишки в селах, слюдяные оконца и ниточки красного перца на кровлях, подвешенные и разложенные для сушки, грубые изваяния мадонн у колодцев, мужчины с бронзовыми торсами, в рваных штанах до колен, женщины в домотканых рубашках и совсем уже голые ребятишки – все это говорило о том, что мы где-то на юге, вероятно во Франции, и во Франции не современной.
Около часу продолжалась наша скачка, к счастью не изобиловавшая препятствиями, кроме огромных валунов у дороги – остатков когда-то расчищенных осыпей. Задержала нас невысокая, в полтора человеческих роста, белая каменная стена, огибавшая лес или парк на протяжении нескольких километров, потому что конца ее мы не видели. Здесь, где стена поворачивала на север от моря, поджидал нас человек в таком же маскарадном костюме из когда-то зеленого бархата, в поношенных, как и у моих спутников, рыжих ботфортах и в шляпе без перьев, но с большой, ярко начищенной медной пряжкой. Правая рука его лежала на перевязи из какого-то тряпья, может быть, старой рубахи, а один глаз был закрыт узкой черной повязкой. Что-то знакомое показалось мне в этом лице, но заинтересовало меня не лицо, а, шпага, висевшая у пояса. Из какого века выскочил этот д’Артаньян, впрочем больше похожий на огородное пугало, чем на любимого героя нашего детства и отрочества.
Всадники спешились и стащили Зернова с лошади. Он даже стоять не мог и ничком упал в траву у дороги. Я хотел было помочь ему, но меня предупредил одноглазый.
– Встаньте, – сказал он Зернову. – Можете встать?
– Не могу, – простонал Зернов.
– Что же мне с вами делать? – задумчиво спросил одноглазый и повернулся ко мне. – Я где-то вас видел.
И тут я узнал его. Это был Монжюссо, собеседник итальянского кинорежиссера за ресторанным табльдотом, Монжюссо, рапирист и шпажист, олимпийский чемпион и первая шпага Франции.
– Где вы подобрали их? – спросил он у черноусого.
– На дороге. Не те?
– А вы не видите? Что же мне с ними делать? – повторил он недоуменно. – С ними я уже не Бонвиль.
Красное облако вспенилось на дороге. Из пены показалась сначала голова, а за ней черная шелковая пижама. Я узнал режиссера Каррези.
– Вы Бонвиль, а не Монжюссо, – сказал он; углы губ его и впалые щеки при этом отчаянно дергались. – Вы человек из другого века. Ясно?
– У меня своя память, – возразил одноглазый.
– Так погасите ее. Отключитесь. Забудьте обо всем, что не имеет отношения к фильму.
– А они имеют отношение к фильму? – Одноглазый покосился в мою сторону. – Вы предусмотрели их?
– Нет, конечно. Это чужая воля. Я бессилен изъять их. Но вы, Бонвиль, можете.
– Как?
– Как бальзаковский герой, свободно творящий сюжет. Моя мысль только направляет вас. Вы хозяин сюжетной ситуации. Бонвиль – смертельный враг Савари, это для вас сейчас определяет все. Только помните: без правой руки!
– Как левшу меня даже не допустят к конкурсу.
– Как левшу Монжюссо и в наше время. Как левша Бонвиль, живущий в другом времени, будет драться левой рукой.
– Как школьник.
– Как тигр.
Облако снова вспенилось, заглотало режиссера и растаяло. Бонвиль повернулся к спешившимся всадникам.
– Перекиньте его через стену. – Он указал кивком на лежащего позади Зернова. – Пусть Савари сам выхаживает его.
– Стойте! – крикнул я.
Но острие шпаги Бонвиля уткнулось мне в грудь.
– Позаботьтесь о себе, – назидательно произнес он.
А Зернов, даже не вскрикнув, уже перелетел через стену.
– Убийца, – сказал я.
– Ничего ему не сделается, – усмехнулся Бонвиль, – там трава по пояс. Отлежится и встанет. А мы не будем зря терять времени. Защищайтесь. – Он поднял шпагу.
– Против вас? Смешно.
– Почему?
– Вы же Монжюссо. Чемпион Франции.
– Вы ошибаетесь. Я Бонвиль.
– Не пытайтесь меня обмануть. Я слышал ваш разговор с режиссером.
– С кем? – не понял он.
Я смотрел ему прямо в глаза. Он не играл роли, он действительно не понимал.
– Вам показалось.
Бесполезно было спорить: передо мной стоял оборотень, лишенный собственной памяти. За него думал режиссер.
– Защищайтесь, – строго повторил он.
Я демонстративно повернулся к нему спиной:
– С какой стати? И не подумаю.
Острие шпаги тотчас же вонзилось мне в спину. Неглубоко, чуть-чуть, только проткнув пиджак, но я почувствовал укол. И главное, ни минуты не сомневался, что шпага проткнет меня, нажми он сильнее. Не знаю, как поступил бы на моем месте кто-нибудь другой, но самоубийство меня не привлекало. Драться с Монжюссо было тоже самоубийством, но ведь шпагу обнажил не Монжюссо, а левша Бонвиль. Сколько я выстою против него? Минуту, две? А вдруг больше? Чем черт не шутит.
– Будете защищаться? – еще раз повторил он.
– У меня нет оружия.
– Капитан, вашу шпагу! – крикнул он.
Черноусый, стоявший поодаль, бросил мне свою шпагу. Я поймал ее за рукоятку.
– Хорошо, – похвалил Бонвиль.
Шпага была легкой и острой, как игла. Привычного для меня пуандаре – наконечника, прикрывающего обычно острие спортивного оружия, – на ней не было. Но кисть руки прикрывалась знакомой мне отшлифованной сферической гардой. Рукоять тоже была удобной; я взмахнул клинком и услышал свист в воздухе, памятный мне по фехтовальной дорожке.
– Л’атак де Друа, – сказал Бонвиль.
Я мысленно перевел: атака справа. Бонвиль насмешливо предупреждал меня, что ничуть не боится раскрыть свои планы. В то же мгновение он нанес удар.
Я отбил его.
– Парэ, – сказал он. На языке фехтовальщиков это означало, что он поздравляет меня с удачной защитой.
Я чуточку отступил, прикрываясь шпагой; она была несколько длиннее шпаги Бонвиля, что давало мне преимущество в обороне. «Что говорил в таких случаях Кирш?» – попытался я вспомнить советы своего учителя фехтования. – «Не дай себя обмануть; он отступит, и твоя шпага пронзит воздух. Не атакуй преждевременно». Я сделал вид, что ухожу в защиту. Он прыгнул по-кошачьи мягко и нанес удар уже слева.
И я опять отбил его.
– Умно, – заметил Бонвиль, – есть чутье. Ваше счастье, что я атакую левой. С правой бы вам конец.
Его клинок, как тоненький усик, пошел на меня, колеблясь, качаясь, будто ища чего-то. А искал он просвета, крохотной дверцы в моей защите. Наши клинки словно вели молчаливый разговор. Мой: «Не достанешь, я длиннее. Только отклонись, береги плечо». Его: «Не уйдешь. Чуешь, как сокращается дистанция? Сейчас я поймаю твою руку». Мой: «Не успеешь. Я уже повис над тобой. Все-таки я длиннее». Но Бонвиль преодолел длину моей шпаги, он отвел ее и молниеносно нанес удар. Однако клинок его проткнул только пиджак, скользнув по телу. Бонвиль поморщился.
– Скинем камзолы, – и сделал шаг назад.
Я остался на месте. Без пиджака, в одной рубашке, я почувствовал себя свободнее. И пожалуй, беззащитнее. На спортивных соревнованиях мы обычно надевали специальные курточки, прошитые тонкой металлической нитью. Укол шпаги, прикосновение металла к металлу фиксировалось специальным электроаппаратом. Сейчас укол был уколом. Он вонзался в живую ткань, рвал кровеносные сосуды, мог тяжело ранить, убить. Но если исключить умение и мастерство фехтовальщика, мы были в одинаковом положении. Наши клинки одинаково поражали, наши рубашки одинаково открывали тело для поражения. Но как отличалась моя кургузая расписуха от его белой шелковой рубахи, точь-в-точь такой же, в какой Пол Скофилд играл Гамлета.
Шпаги опять скрестились. Я вспомнил еще один совет Кирша: не атаковать преждевременно, пока противник хоть на мгновение не утратит чувства пространства. «Ждите, когда он откроется», – говорил Кирш. Но Бонвиль не открывался. Его шпага кружила у моей груди, как оса. Вот-вот ужалит. Но я отступал и отбивался. Удар. Отбил. Еще удар. Отбил. Какая удача для меня, что он фехтовал левой: я успевал поймать его движения.
Бонвиль словно прочел мои мысли.
– Левой мне только сапоги тачать, – сказал он. – А хотите посмотреть правую?
Он снял руку с перевязи и мгновенно перехватил клинок. Тот сверкнул, отвел мою шпагу и кольнул в грудь.
– Вот как это делается, – похвастался он, но не успел продолжить.
Кто-то невидимый знакомо напомнил:
– Левая, Бонвиль, левая! Уберите правую.