
– Людвиг! Наконец вы здесь! Обжились? Так что же, вы теперь надолго с нами?
Людвиг, раскланявшись, подтверждает это – бодро, даже напористо, понимая, однако, что недостаточно владеет голосом и лицом. Наверняка взгляд его беззастенчив, цепок. Ведь он неприятно удивлен, а слова ван Свитена не кажутся ему больше заурядной колкостью.
Сальери неуловимо переменился за эти несколько лет. Опрятность, теплый взгляд, гордая осанка – все прежнее, но лицо… Несмотря на природную смуглость, оно кажется бледным и осунувшимся; свет из глубины глаз не исчез, но замутился, как озеро от поднявшегося ила. Волосы, некогда длинные и схваченные лентой, острижены короче, чем у большинства вельмож. Среди темных прядей много седых, по ним Людвиг мечется взглядом. Но на застрявшее в горле «Что с вами?» отвечают быстро и безмятежно:
– Что, плохо выгляжу? Не пугайтесь. Старость и утомление, мой друг, иногда неожиданны. Поверьте, мой ум вполне ясен, чтобы ноты не перепутались там.
Его улыбка тоже замутненная, резче обозначает морщины в углах рта. Стараясь успокоить себя, Людвиг первым протягивает руку. Сальери мягко берет ладонь и заглядывает ему в глаза, так же чародейски-проницательно, как у камина, в вечер рухнувших надежд.
– Вы сильно выросли. Я очень вам рад. И предчувствую ваше блестящее будущее в…

Тут его громогласно окликают: подлетает напудренный, потный толстяк в зеленом, с огромными золотыми эполетами. Сопя и топая, фамильярно хватает за плечо, тяжело дышит винным паром, от которого в голову Людвига лезут дурные воспоминания.
– Ох-ох! Вы нужны, очень нужны мне! – не здороваясь, басит толстяк. – Лишь на минутку, клянусь, на жалкую минутку!..
Сальери приглушенно вздыхает и, взглядом извинившись перед Людвигом, чуть отворачивается с рассеянной улыбкой. С ним тут же требовательно, но плаксиво заговаривают – о пожертвованиях каким-то матерям, о жестокости судьбы. К концу тирады широкий нос военного шмыгает так, что Людвиг уже едва может понять речь, щедро сдобренную тирольским говорком. Но Сальери, выслушав, мрачнеет, шепчет одними губами:
– Убит под Льежем? Мне жаль, очень жаль!
Рука еще держит руку Людвига, даже сжалась – неосознанно, нервно. Тот быстро опускает глаза, пряча раздражение от вмешательства: какого дьявола? Да, дело явно важное, но разве он, Людвиг, – пустое место, которое можно просто занять своей тушей? Впрочем, для такого фанфарона – уж наверное. Кусая губы, Людвиг упирается взглядом Сальери в запястье. А в следующую секунду, ахнув, сам стискивает его теплые сухие пальцы.
– Конечно, – льется мягкая, с проступившим акцентом, речь. – Я помню, каким пианистом был ваш бедный Гилберт. Да, обещаю, я поспособствую…
Белая манжета рубашки Сальери слегка задралась. Людвиг отчетливо видит несколько длинных продольных порезов на внутренней стороне руки – кожа словно наросла там заново. Теперь он сам сжимает пальцы крепче, до боли; рука начинает потеть. Что за… что? Но времени собраться уже нет: эполетный толстяк пушечным ядром улетает прочь, плакаться кому-то еще. Поэтому заметавшийся взгляд Людвига перехватывают.
– Простите за конфуз, эта порода военных старой закалки… – Сальери вздыхает снова. – Они не любят ждать. Что с вами, почему вы так бледны?
Мягкий тон хуже затрещины. Людвиг, продолжая прокусывать губу, вскидывается. Они смотрят друг на друга, не размыкая пальцев, но плавным, еле ощутимым жестом Сальери уже вернул манжету на место. Раны скрылись с глаз. Но так и стоят перед ними.
– Эта война за чужих королей омерзительна, и особенно ужасно, когда ею прельщаются совершенно мирные люди, – медленно говорит Сальери. – Так жаль Гилберта… у него была чудесная jeu perle[52], почти столь же сильная, как у вас.
В голосе скорбь, но в неотрывном взгляде – иное. Людвиг чувствует знакомую, так давно не беспокоившую его боль в желудке, пока слабую, – и молчит. Он не знает, что делать.
– Рад, что хотя бы вы здесь, а не там… – продолжает Сальери, повторяя за кем-то из тех, с кем Людвиг общался еще до ван Свитена. – Но все обойдется, поверьте.Все.
Все обойдется. Людвиг делает глубокий вдох.
Ему не по душе выбор, который ненавязчиво подсказывают мягкий взгляд и властный голос, но он поддается. Секундная мысль, что однажды он уже смалодушничалтак, промолчал, думая, что щадит любимого человека, – а потом не раз чувствовал себя грязным, – гаснет. Он даже не помнит, когда это было, с кем. Какая-то юношеская выходка с дамами? Как ни в чем не бывало он улыбается Сальери, разрывает рукопожатие и кивает.
– Я тоже рад и… вдвойне рад застать вас бодрым и в добром здравии.
Последнее даже звучит как скулеж щенка, что-то вроде «Вы же… в добром?», и Сальери милосердно кивает. В блеснувших глазах Людвиг ловит благодарность – и его начинает мутить. Хочется бежать, а ноги, наоборот, слабеют. Но за секунды, пока предлагают Сальери вино, а тот устало отказывается, удается более-менее прийти в себя.
– Не хотите? – Сальери кивает на богемские бокалы на подносе кельнера. – Белое рейнское, последний урожай, привет с вашей реки.
Людвиг, не думая, хватает крайний бокал и сразу опрокидывает половину в глотку. Вино играет, освежает кислинкой, немного проясняет рассудок. Тошнота отступает, колени перестают трястись. Людвиг отпивает еще чуть-чуть, но давится.
– Друг мой! – Сальери хлопает его по спине и тут же, не стесняясь, аккуратно кладет ладонь на лоб. – Не так быстро. Сами родом из тех краев, знаете, как молодое бьет в голову. Не больны ли вы?
– Нет, – шепчут губы; лоб что-то холодит. Сальери отводит руку, и Людвиг удивленно замечает львиное кольцо, виденное у Великого Амадеуса. – Эта печатка…
– Подарок… на прощание. – Сальери кивает, снова мрачнея. – Как и возможность исполнить на нескольких концертах Общества его последнюю симфонию и дирижировать ею; как и «Фигаро», которого вырывают у меня из пальцев, точнее, из репертуаров, потому что Франция совсем сошла с ума, и император жаждет больше патриотизма. Вольфганг смеялся… говорил, кольцо всегда напоминало ему о двери моего дома, а после его смерти напоминает мне о нем самом. Ни я, ни мои домашние, правда, совсем не верили, что он умрет, но вот.
– Как же… – все же решается спросить Людвиг, – как это произошло?
Ему страшно: о деталях газеты ведь писали разное, будто соревнуясь в мерзости. Мелькали среди версий и люэс, и самоубийство, и темный ритуал масонов, и перепой, и драка с мужем любовницы. В свое время все это вызвало в провинции немало пересудов.
– Просто. Осень и зима в тот год были сложные, – тихо отзывается Сальери. – На будущее: если в Вену вдруг прилетают ветра с гор, они нас не щадят. Вот и тогда многие болели, а еще пришла какая-то зараза, от которой распухают горло и суставы. Особенно уязвимы оказались те, в ком и так дремали недуги и кто мало заботился о себе: трудящиеся от зари до зари, любители табака и вина, опечаленные… – Сальери вздыхает. – Вольфганг недомогал с лета, вдобавок тревожился о будущем. Леопольду он не нравился, денег не хватало, руки отекали, ушел сон. Казалось, все против него, и порой он даже думал… – Сальери понижает голос, – что за всем этим кто-то стоит. Меценаты, конкуренты, чуть ли не ученики. Он подозревал разное, а мне казалось, он просто мечется от отчаяния, не зная, что делать. Я думал, успех «Волшебной флейты» – огромный! – вдохнет в него жизнь, тем более это ведь изумительная история о победе света над тьмой. Так и произошло, но ненадолго, увы. В ноябре он заболел среди прочих. И не смог выбраться.
– Мне так жаль, что я… – Людвиг запинается. Слова вдруг кажутся глупыми, а собственная беда – жалкой в сравнении с потерей друга.
– Не показались ему во всей красе, – легко угадывает Сальери, и прежнее золото взблескивает в его глазах. – Боюсь, вам бы досталось; он, как вы, наверное, догадываетесь, был не очень сдержан на язык, когда говорил о чужой музыке.
– И о вашей?!
Похоже, в голову правда ударило коварное вино, выпитое натощак, и сказалось долгое напряжение: Людвиг спрашивает это, глупо хмыкнув, разве что не подмигнув в пошловатой манере «Поделитесь между нами, а?». Он ждет, что Сальери нахмурится, опять положит руку ему на лоб, хоть как-то негласно предупредит: «Вы забываетесь». Но он тоже усмехается, глядя, наоборот, с необыкновенным теплом.
– Моя, насколько могу судить, ему нравилась. Не вся, как и мне – не вся его, но «Данаиды» и «Тарар», по его словам, были вдохновением для увертюры к «Дону Жуану», и уже это потрясло меня в свое время. Чтобы он – и признался, что что-то где-то черпал?
– Но ведь вы были близки. – Людвиг делает еще глоток вина. Горло пересохло, а мысль – как вдруг снова захотелось увидеть Моцарта, живого вопреки всему, – нужно заглушить.
– У вас, видимо, не много творческих друзей. – Сальери подбирает слова осторожно, словно боясь его задеть. – Это… сложно. Самая тесная подобная дружба всегда имеет некоторый дух соперничества, как, впрочем, и в любом деле, где пересекаются дороги друзей и сталкиваются их лбы. Солдаты меряются подвигами, офицеры – наградами, писатели – публикациями. Только когда кто-то падает замертво, ты понимаешь, что это… все это… – Он лишь качает головой, но слово «прах» звенит в воздухе, даже оставшись непроизнесенным.
Людвиг допивает вино быстрым глотком и тут же хватает с проплывающего мимо подноса новый бокал. Постыдно, но нужно чем-то занять руки. Первое сожаление – о том, что он за недолгую жизнь так и не вывел формулу верных слов, способных утешить скорбящего. Второе – что Сальери беспощадно прав, не потому ли все всегда было так сложно с Каспаром и оставалось бы, если бы не Безымянная… Безымянная, которой нет, которая где-то витает, забыв о нем! Людвиг кусает губу яростнее, отпивает вина, видит кровавый след на стекле, морщится. Сальери слабо – виновато или ободряюще? – улыбается, а потом продолжает как ни в чем не бывало, глядя куда-то поверх плеча Людвига:
– В общем, вам бы вряд ли повезло. Вы молоды, вы здоровы, вы немец, вы не чей-то фаворит – но ваши произведения уже многообещающие; они, как я вижу, публикуются, а главное, вы, насколько я понимаю, сейчас сами себе хозяин.
– Примерно. – Людвиг кивает и рассеянно оборачивается, чтобы проследить взгляд Сальери. В толпе мелькает ван Свитен, окруженный тремя стриженными «под Тита» юношами. Он вроде увлечен ими, но на несколько секунд глаза насмешливо впиваются в Людвига. Скрывая озноб, тот спешит отвлечься. – И надеюсь таковым остаться.
– И все же не пренебрегайте теми, кто захочет вам помочь, – ровно просит Сальери, снова посмотрев на него. – В разумных пределах конечно же, в неразумных последствия… могут быть разными. За покровительство очень трудно расплатиться.
Людвиг опять бегло оглядывается. Барон уже не обращает на них внимания, уткнул длинный нос в ноты, которые кто-то из юношей ему дал. Но отчего-то тревожно, и кажется, что в зале стало душнее. Может, еще вина?
– Так что по поводу ваших планов на меня? – спрашивает он.
Когда после всех договоренностей Сальери оставляет его, бокалов выпито уже три, и Людвига бросает то в жар, то в холодный пот. Раны под кружевом… снова они не дают покоя, как ни пытается он отвлечься. Беседа вышла ровной, естественной, но такой мучительной. Каждая улыбка, чужая и собственная, резала ножом. О чем думал хозяин вечера все это время? Как вести себя дальше? Что, если сказать, например, фрау Резе? Нет, нельзя: Сальери оскорбится, даст понять, что приблудным щенкам не стоит тыкаться носом в темные углы его души, и будет прав. А главное, все может быть надуманным. Сальери богат, любим, окружен друзьями. А увечья… Людвиг смотрел на них из-за пелены страха. Медицинские познания его равны нулю. Может, раны старые; может, были и несколько лет назад? Слабости юности, которых теперь Сальери стыдится? Тогда расспросы усугубят его нынешнюю мрачность, особенно если по вине Людвига пойдут светские сплетни: такой человек – и режет себя! В этом мерзком городе возможно все. Мудрее… молчать?
Толпа уже скрыла Сальери, сомкнулась и, кстати, заметно повеселела. Смеха все больше, разговоры оживились, многие ушли танцевать в соседнюю залу. Но душно, как же душно, и будь проклято вино, плещущееся в желудке… только бы не нашло дорогу назад. Если еще хоть кто-то громко заговорит, если позовет Людвига куда-то, если начнет допытывать о музыке и вонять парфюмом, это более чем вероятно. Лучше спрятаться и перевести дух.
Он покачивается, затравленно оглядывается, ища, куда податься, и обнаруживает в углу выход в зимний сад. Ноги несут его к белым дверям, с поразительной даже для самого него быстротой: сад видится островом спасения. Маячат большие лепные вазоны с розами, за ними несколько статуй муз, и фонтанчик, и полдюжины скамей. Прохладный сумрак вползает сквозь стеклянные стены. Ни одной уединившейся пары, ни одной скитающейся тени.
Вывалившись из залы и сделав десяток шагов вглубь убежища, Людвиг падает на скамейку. Вдыхает, выдыхает, теряется в великолепии роз, приторном, но несравнимом с амбре духов. Нужно успокоиться и перестать сравнивать цвет трепещущих на сквозняке лепестков с цветом шрамов. Нож. Острый, острый нож. Весь этот вечер грозит стать ножом, разрезающим ожидания от венской жизни и подлинное ее начало на несоединимые лоскуты.
Здесь, в темной тихой прохладе, Людвиг осмысливает все заново, словно со стороны, и ему опять хуже. Он запутался, что думать о Франции, и боится, вдруг кто-то спросит его мнение. Он не дал ван Свитену понять, что шутить о бедности Моцарта низко. Он хлебал спиртное, почти как отец, и то ли еще будет. А Сальери… что делать с Сальери…
– Ужасный город, – срывается с дрожащих губ.
«Ужасный я» – звучит только в голове, но заполняет желчью горло. Желудок сводит. Людвиг прикрывает глаза, но мир качается сильнее, скамейка – утлый плот, голова – булыжник. Черт, если его еще и вывернет в эти прекрасные, как парадный лик Вены, розы…
– Ужасный, – повторяет он, жмурясь крепче и не зная уже, о чем говорит и думает.
– Но ведь не Вертер, – раздается рядом. Руки ложатся на плечи, прохладные губы касаются щеки, и тошнота, на секунду достигнув невыносимого апогея, уходит, будто ее и не было. – Как вовремя я тебя нашла, глупый. Не упади в кусты!
Людвиг, вздрогнув, открывает глаза. Безымянная рядом, смотрит в лицо, почти прислонившись лбом ко лбу. Не пытается притворяться одной из бальных гостий: ни жемчуга, ни светлых шелков. Убранные в узел волосы украшает роза из вазона – единственное теплое пятнышко в ее облике. Безымянная в трауре: платье открытое, но черное как ночь, пышное, но без отделки. Шелковые перчатки скрывают руки, ставшие, кажется, совсем худыми; под глазами круги. Радость от встречи и трепет из-за перемен подобны в сражении льву и единорогу. И все, что удается шепнуть в первую секунду: «Спасибо».
Она кивает, продолжая легонько держать его за плечи. Взгляд обволакивает, чарует, но одновременно – пробуждает лучше ведра воды, выплеснутого за ворот. Вспоминается, как точно так же терпеливо она держала отца, вываливающегося из винного погребка, и снова мысль: «Нельзя, нельзя идти его путем!» – больно пронзает. Хочется попросить прощения. Но глупость побеждает, и с заплетающегося языка слетает другое:
– Вроде бы я выпил всего три бокала, а будто бочонок…
Она смеется, глухо и нежно, прикрыв рот. Проводит по волосам Людвига и качает головой.
– Не будь столь суров к себе сегодня. Но обязательно оставь это на завтра.
Он прикладывает ладонь к груди: узел стыда вроде бы ослаб. Какое-то время они молчат, просто сидя рядом. Для Людвига это очередная попытка наглядеться надолго. Что для нее? Приходит спонтанная смелая мысль: а если, например, среди друзей в Вене появится художник; если заказать ему портрет по описанию? Это безумно дорого. Но, может, пара удачно проданных сочинений и экономия на еде окупят прихоть?
– Ты в трауре… – наконец шепчет он, понимая, что достаточно собрался. Только бы она не осадила его за непрошеное любопытство. Но она не пытается.
– Моя подруга потеряла мужа, да и собственные ее дни сочтены, так что я скорблю по обоим сразу. – Безымянная устало, печально заправляет за ухо прядь, струящуюся вдоль виска. – Они не заслужили своей участи. Возможно, из-за этой несправедливости я скорблю даже больше. Впрочем, многие сейчас скорбят из-за несправедливости.
Людвиг кивает. Ведь он тоже.
– В каких мирах живут твои друзья? – робко спрашивает он, догадываясь, впрочем, что ответ будет призрачным, как и она сама.
– Во всех, Людвиг, и у каждого свое страдание.
– А сколько их всего?
– Бесконечное множество, и друзей, и миров.
«Какое место занимаю я?» Но даже выпей он бочонок, не дерзнул бы спросить. Вспомнив внезапно солдата-музыканта, за которого просили Сальери, он говорит лишь:
– Мне очень жаль твоего друга. И подругу. Сейчас словно всюду смерть.
Безымянная слабо вздрагивает, взглянув расширившимися, ярко блеснувшими глазами.
– Всюду смерть… – тихим эхом повторяет она.
Слова напугали ее и напомнили о дурном, это очевидно. Едва договорив, она в раздумье опустила голову, сцепила пальцы, сгорбила плечи. Ее хочется обнять, но без позволения Людвиг не смеет. Еще одна скорбящая, которую он не знает, как утешить.
– Как ты спишь в последнее время? – спрашивает наконец она, опять подняв глаза.
– Хорошо. – Удивленно и с некоторым облегчением он пожимает плечами. – Пью много кофе, и, кажется, это иногда мешает, но в целом… разве что порой стучит ночами в ушах. И вообще! – Он делает голос пошутливее, бьет себя кулаком в грудь на манер воинственного аборигена. – Не забывай, я крепче крепких, у нас это семейное!
Он и на ее лице читает облегчение. Похоже, Безымянная ждала более печального ответа. Как и всегда, тревожится; наверняка понимает, сколь неприкаянным он ощущает себя; не могла, оставляя цветы, не увидеть, что мансарда далека от комфортного жилья. Нельзя ли сказать ей, что тучи немного рассеются, если она перестанет пропадать? Или прямо спросить о портрете, который можно хранить в потайном ящике? Нет… Незачем заботить ее лишний раз мальчишескими притязаниями. Хотя бы пока она не снимет траур.
– Пойдем прогуляемся, – предлагает она, прежде чем он бы решился вообще на что-то, и кивает в сторону фонтана. – Скоро запоют механические соловьи.
Вглубь сада ведет низенькая ажурная лесенка, белая, точно сахар. Людвиг подает своей даме руку, они встают и следуют прочь от золотистого прямоугольника залы за приоткрытыми дверями. Украдкой Людвиг оглядывается, но никто из гостей даже головы не поворачивает в сторону сумеречных зарослей. Бал наконец правда стал балом, звенит и гремит вдали.
В глубине сада царят уже не одни розы: шепчутся поздние лилии, клонятся дельфиниумы, сипло и влажно дышит моховая зелень. Рядом никого, но старомодная музыка, смешивающаяся с птичьим пением, отчетлива. Часы пробили девять. Механические соловьи, венчающие белоснежную, выполненную в виде одинокого дерева конструкцию фонтана, проснулись. Они сидят на верхних ветвях втроем, спина к спине. Крохотные глаза – красные самоцветы – сверкают в сумраке. И этот холодный ювелирный металл над вековым камнем отчего-то снова напоминает о революции, о ее спутавшихся голосах. Что видят механические птицы со своей высоты? Почему так страшна недвижность их голов и крыльев, несочетаемая с льющейся из распахнутых клювов мелодией? Из украшающих дерево цветков падает вода, чистая, прохладная. Она так темна, что кажется кровью.
– Мог бы и пригласить меня, – звучит рядом, лукаво и спасительно. – Или я тебя.
Безымянная опускает руку на его плечо, легко тянет к себе – и он отвлекается, с радостью и облегчением обнимая ее тонкий стан. Но облегчение секундно, теперь нужно не думать о горячей дрожи, побежавшей от ладони, смотреть в лицо, а не на нежную ложбинку над воротом корсажа, скрывающего высокую, плавно очерченную грудь. Эти мысли… только их и не хватало в распаленной вином голове. Людвиг смыкает ресницы. А потом, быстро прижав Безымянную к себе, касается губами ее открытого уха, выдыхает:
– Куда угодно, как угодно, только попроси…
Ладони упираются ему в плечи, но не отталкивают. Касание обдает новым жаром.
– На танец, Людвиг. Если пожелаешь. А ты о чем подумал?
Безымянная смеется, слегка дрожа в его руках, и желание – обратить этот смех в стоны, прильнуть губами к шее, спустить платье с плеча – на миг перестает казаться невозможным. Так заканчиваются столичные балы для многих. Для подобного сады и гостиные существуют во всех «лучших» домах и общественных зданиях, эдакие великосветские бордели без продажных девушек и юношей, но с уединенными уголками, диванами и ширмами. И разве удивительно? Разве не лучший способ забывать всю мерзкую тяжесть, что приходится пропускать через себя там, где светло и людно? Пошлые остроты, задранные носы, подсчет мертвецов, неозвученные тревоги, тайные раны – все кажется таким жалким и преодолимым сейчас, все так легко отбросить, ведь он прижимает к себе это прекрасное существо; ему не сказали «Нет» и не отвесили пощечину…
Лишь потому ли, что знают: он не выдержит еще и этого.
– Пожелаю. Конечно. – Пересилив себя, он размыкает объятие сам и одной рукой берет скрытые черной перчаткой пальцы. – Я… хочу, чтобы ты улыбнулась.
Прочее – лишь попытка убежать от себя. Безымянная, не сводя с него глаз, отвечает на пожатие, крепче сжимает плечо второй рукой. Чудовище внутри стыдливо замолкает.
Под немигающими взглядами птиц, под красивую монотонную трель они делают несколько кругов, глядя друг на друга, но останавливаются очень скоро: у Людвига опять кружится голова, пересыхает в горле, вдобавок он до смерти боится, что прямо сейчас откроется правда, танцевать-то он особенно не умеет. Вздохнув, он отстраняется и присаживается на край каменной чаши.
– Надеюсь, я не отдавил тебе ноги. Ты найдешь партнера лучше, если захочешь. А я сегодня и собеседник-то неважный.
Безымянная стоит над ним и внимательно, с пронзительной жалостью смотрит в лицо. Будто угадывает все неумолимые тревоги; все, что не хватит духа произнести. Так и есть. Помедлив и склонив голову, она шепчет:
– Ты будешь счастлив, Людвиг. Иногда. Как бы тебе ни казалось сейчас.
Он сказал бы, что счастлив сейчас, с ней, но он бы солгал. От себя не убежать, ни в разговоры, ни в танцы, ни даже в плотские желания. Когда это уйдет, останется действительность; когда бал кончится, настанет завтра. Будущее, не так давно радужное, гнетет. В мыслях – теперь, когда он увидел, что и ветте его скорбит, забыла яркие наряды, – снова Сальери, чья печаль столь же зрима и которого придется видеть еще долго, видеть – и… все же молчать? Нет! То, что произошло в минуты рукопожатия, то, как оно завершилось, было лицемерно. «Все обойдется»? Отвратительно. Он должен был…
– Значит, я стану здесь подлецом, ослепну? – решившись, спрашивает Людвиг. – Или просто буду какон,рано или поздно? Это город погасших лиц.
В сумраке Безымянная бледнеет, и усталые глаза ее из-за пляшущих теней обращаются в провалы. Людвиг чувствует вину: зачем посвящает ее в пустые опасения, изливает на нее, облаченную в траур и погруженную в мрачные предчувствия, жалобы в духе «Ах, мне так не нравится на балу, тут все противные!». Он даже понял бы, если бы она отмахнулась и исчезла, если бы пообещала следующую встречу, когда он, Людвиг, приведет голову в порядок, протрезвеет, перестанет ныть и вдобавок распускать руки. Но она все еще здесь.
– Обе участи ужасны. – Тон ровен, даже строг, но взгляд снова чуть светлеет. – Почему ты думаешь о них?
– Да потому что! – запальчиво выдыхает он, потерев кулаками глаза, злясь все сильнее, и на себя, и на всех вокруг. – Ты знаешь как никто. Мне всегда в тягость были формальные разговоры и отношения, формальное участие и дружелюбие, но формальное равнодушие… это выше моих сил. С людьми, которых я узнал здесь, многое не в порядке. Я сказал бы, что не в порядке все здесь, а стоит только задуматься – и понятно, что не только здесь. Дома. В Париже. Всюду. Я не знаю, что делать. Не знаю как…
Она берет его за руку, и их пальцы крепко переплетаются. Людвиг, вздохнув, осекается. «…Как и кого спасти». Вечно одно и то же. Какой из него спаситель?
– Судя по этим словам, – шепчет Безымянная, – ты останешься тем собой, каким захочешь быть, Людвиг. Только так.
– Тогда… – начинает он, но снова мысль угадывают.
– Оберегать тех, кто дорог, – твой долг. Но помощь, которую не готовы принять, редко приносит плоды, чаще обращается во вред. Всему свое время. Не торопи его.
Людвиг кивает, вспоминая огонек облегчения в глазах Сальери. Ему не хотелось расспросов о том, что с ним происходит, зато хотелось помогать просящим. Говорить с Людвигом, вспоминать Великого Амадеуса, строить планы и собирать гостей. Может, он лучше посторонних знает, что поможет ему в темные времена? Это достойно скорее зависти, чем навязчивого сожаления. А отравлять воссоединение с этим незаурядным человеком скулежом – худшее, что можно делать. По крайней мере, сейчас.