
– Всегда быть где-то недалеко от тех, кому готов стать другом, – говорит Безымянная. – И… не веселиться с теми, с кем тебе совсем не весело. Пожалуй, лучшие два правила жизни в любом, самом неприятном на первый взгляд месте. Нет?
Подняв глаза, Людвиг берет вторую ее руку, легонько тянет к себе, заставляя все же опуститься на край фонтана рядом.
– Лучшие.
Запах садовых цветов и запах лугового клевера кружат голову, все звуки – музыка, трель механических птиц, журчание воды – филигранны, алмазная вышивка на темном полотне тишины. Собственный шепот – только их часть, один из множества узоров, и потому произносить слова не страшно.
– Ты всегда рядом. Как же мне все-таки отдать этот долг…
Она смотрит – невыразимый, неописуемый взгляд. Шелк перчатки на левой руке холодит кожу, пальцы хочется сжать крепче, снова обнять, привлечь вплотную, коснуться волос. Если бы она ответила, если бы… но она только улыбается уголками губ, таких неярких, но нежных.
– Ты отдаешь больше, чем тебе кажется. Я уже говорила. Ты лучшее, что могло случиться со мной в то время, когда все действительно не в порядке. Спасибо.
– Это взаимно.
Ее глаза совсем близко, слабо трепещут лепестки в волосах. И за вихрем растревоженных мыслей проступает вдруг имя; снова кажется, что он угадал, что сейчас все изменится – раз и навсегда. Верное убедит ее остаться, заставит, правда, о чем-то попросить или что-то принять. Хотя бы несколько более горячих слов, хотя бы один поцелуй. Глубоко вздохнув, он с дрожью произносит:
– Жозефина?
Дует ветер, по воде фонтана идет зыбь. Людвиг один.
Какое-то время он безнадежно смотрит в пустоту, потом возвращается в залу. Он ищет Сальери, но не находит и, более ни к кому не приближаясь, решает ехать домой. Веселиться с теми, с кем не весело… этого он более делать не будет.
Ночью Людвигу снова снится костяной трон, но он не может поднять головы. А утренняя мигрень окончательно убеждает в том, что на нем прескверная семейная тяга к спиртному закончится навсегда.
1794
Старый конь
С каждым днем войны Вена просыпается раньше. Людвига будит то тревожный стук копыт, то плач на улице, то стоны и крики: неподалеку от его скромного жилища в Альзергрунде находится то, что в дурные минуты он зовет умиральной ямой. Госпиталь Йозефинум, приквартированный к одноименной медицинской академии, на деле непохож на яму, скорее на облитый кофе греческий храм. Монументальные здания, украшенные по фасадам статуями божеств-целителей, утопают в зелени; резные колонны оплетены алым плющом. Людвигу с его любовью к эстетике Плутарха это место могло бы казаться прекраснейшим из прекрасных; собираясь в Вену, он трепетно внимал рекомендациям учившегося в Йозефинуме старины Франца и грезил о жилье поблизости. Реальность оказалась иной: вид из мансарды гнетет, особенно в ненастья и в дни, когда мимо провозят раненых солдат. Порой счет их идет, кажется, на сотни, хотя Людвиг никогда не наблюдает зрелище подолгу, наглухо задергивает шторы, забивается в угол к фортепиано. Играет, стиснув зубы. Пытается меньше слышать. Но проводить за инструментом сутки напролет невозможно: спина затекает, воздуха начинает не хватать, задания заканчиваются, и приходится снова ковылять к окну. Раненых к тому времени обычно уже нет, а вот пятна крови на дороге дождь смыть не успевает.
Еще одна страшная точка обзора – круглая, неприступная Башня Дураков, местная больница для сумасшедших. Она тоже недалеко. В ней всего пять этажей, но из-за высокого острия громоотвода взгляд то и дело упирается в нее, и стоит этому случиться, сердце превращается в осклизлый комок. Вспоминаются слухи: мол, сам Иосиф приезжал туда каждую неделю наблюдать за интересными безумцами; мол, в верхних комнатах масоны проводят ритуалы, используя буйных больных как сосуды для демонов; мол, врачи в Башне разные, есть святые люди, а есть те, которых самих бы запереть. Виданное ли дело лечить несчастных узников водой и молниями, приманиваемыми этим самым громоотводом? Башня снится Людвигу в кошмарах, но чаще он думает о ней наяву, задается вопросом, не кончит ли жизнь в этом месте? Окна-бойницы глядят в ответ, даже сквозь шторы, точно стерегут.
«Ты ненормальный. Мы-то знаем. Мы ждем».
Будь его воля, он бы съехал, и поскорее, но трех вещей у этого уголка не отнять: здесь недорого, здесь живут многие знатные люди, которым нравится музыка Людвига, и здесь каждые несколько дней появляются на подоконнике цветы во флаконе из-под духов. Даже когда мир спит под снегом, а самой ветте нет.
Если отбросить мрачные пейзажи и мысли, жизнь течет размеренно, без особых потрясений, лучше, чем Людвиг опасался. Он освоился и перестал путаться в улицах, – этим он, прежде с трудом переносивший даже мелкие перемены, по праву гордится. Он приноровился к погоде и обзавелся сносной одеждой, подходящей под любой ее каприз. Его зовут на концерты и вечера; у него появляются покровители. Есть возможность понемногу откладывать деньги для братьев.
О происходящем дома говорят все тревожнее. Французы укрепились на берегах Рейна; пошел слух, будто полупустой Бонн вот-вот возьмут и курфюрст оттуда уже сбежал. Последнее похоже на правду: пособие Макс Франс выплачивать перестал, на письма отвечал раздраженно и опасливо. Можно понять его отчаяние: потерял дом, подданных, покой, неумолимо теряет… все. Братья, впрочем, пишут об обстановке в скупых выражениях: может, не хотят мучить Людвига, а может, у них просто нет сил на жалобы. В последний год их жизнь изменилась: отца не стало. Он угас в ту же зиму, в которую обезглавили Капета, и для всех Бетховенов это стало горьким, но облегчением. Нико больше не отдает отцу свои деньги на выпивку. Каспар учительствует, заводит друзей и избавился от тяжелого напоминания о темных годах. Людвиг же… Людвиг сбросил удавку. Смерть отца страшила его еще с того, семилетней давности, разговора о разладе у Моцартов; страшила более всего малодушным вопросом: «А что почувствую я, когда это произойдет, неужели возрадуюсь?» Смерть случилась. Радость не пришла, ее затмили скорбь и жалость к опустившемуся, превратившемуся в тень самого себя существу. А потом, по целительному волшебству, стали чаще оживать светлые воспоминания: как отец танцевал с матерью; как настаивал, чтобы у сыновей было по фортепиано, пусть удовольствие и дорогое; как бережно держал на руках Грэтхен, ведь он очень хотел дочь! Сальери, знаток чужих культур, довольно просто объяснил эту перемену: «Так устроена всякая милосердная душа, мой друг. О мертвых либо хорошо, либо ничего. Это сказал еще Хилон из Спарты, за шесть веков до пришествия Христа».
Так или иначе, многие раны потихоньку затянулись. Теперь, несмотря на тревоги, Людвиг чаще засыпает в приподнятом настроении. Каждый день наполнен смыслом. Немало гордости будит в нем то, как на чахлый скелет провинциальных знаний нарастает плоть. В свете все чаще восхищаются не только смелостью его сочинений, но и техникой. За год он сумел по-настоящему пройти гармонию, генерал-бас и основы контрапункта, которые до того постигал полуинтуитивно и без особого успеха. Он играет даже больше, чем в детстве, но это не гнетет, ведь он отлично видит и цель, и свои подвижки. К тому же никто не запрещает ему сочинять. Всякая импровизационная околесица выслушивается и комментируется.
Занятия с Сальери Людвиг отсрочил; от них он с надеждой ждет прорыва в драматической музыке и вокале, ведь кто в них превзошел итальянцев? Но хорошо бы прийти подкованным, без пробелов в теории, с четким представлением, что бы хотелось освоить на практике. Хорошо бы удивить Сальери, нет, поразить, чтобы он счел уроки, за которые твердо отказался брать деньги, не долгом, но радостью, а может, и честью. Людвиг и сам не до конца осознает, почему ему вдруг стало так важно снискать особые чувства у этого человека, и боится лишний раз об этом задуматься. Пока же свое время ему щедро отдают другие мастера, особенно Гайдн, благослови его…
…Небо. Но сегодня именно мысли о нем, а вовсе не крик какого-то солдата, которого, видимо, неаккуратно уложили на носилки, заставляют Людвига подскочить и застонать сразу по пробуждении. Кровать злобно скрипит, разве что не взбрыкнув. Белесый свет из окна бьет по глазам, точно хлыст.
Людвиг чертыхается, перекатывается на спину, натягивает покрывало до самых бровей – лишь бы не вылезать из постели сразу. Жаль, сегодня не суббота: субботы принадлежат Безымянной и прогулкам в парках. Но сегодня пятница – время идти с учителем в кофейню, пить шоколад и разбирать задания; потом с ним же морозиться возле Дуная: кормить голубей и уток, попутно обсуждая новые сочинения. Чудный досуг, не сравнить со скорбным ежедневным трудом, например медиков Йозефинума… Но как ни тяжело признавать, за год занятия эти превратились во что угодно, кроме удовольствия. Прогресс замедлился. А нервы накалились добела.
Гайдн при близком знакомстве оказался намного требовательнее, нежели Людвиг ожидал. На занятиях он, конечно, не зверствует, но отдыха не дает, на похвалы скуп. Поначалу это подстегивало, тем более таланта Людвига Гайдн не отрицал и если хвалил, то емко, тепло. Но со временем отдельные его замечания стали внушительно раздражать, а снисходительное «Вы молоды, вам столько расти…» – задевать. Не так давно, пробившись сквозь розоватую дымку эйфории, Людвиг вдруг осознал, что учиться с Гайдном ему порой так же тяжело, как с отцом, – и по схожим причинам. А чего стоит его регулярная прихоть? Просьба, которой Гайдн, может, тешит самолюбие, а может, действительно считает ее справедливой платой? Это просьба – на всех сочинениях к своему имени приписывать«ученик Гайдна». И никак иначе. Людвиг слушается: ему ничего не стоит сделать учителю приятное. Да и тень весомого имени рядом со скромным сродни щиту: страшит критиков; на Людвига не зубоскалят. Но у этого есть цена. Отец хотел сделать из него Моцарта; Гайдн же лепит кого угодно, лишь бы… не того, кто есть. И дает это понять, каждый раз, когда они разбирают написанное.
Более всего, конечно, Гайдну не нравятся сочинения, где в той или иной мере проступает неугасшая страсть Людвига, Революция. Эхо маршей, рев горнов, отголоски народных мотивов. «Лирика кровавой бойни», как с грустной насмешкой отзывается о подобных произведениях учитель, не стесняясь произносить подобное и прилюдно, будто распекая ребенка, прыгнувшего в лужу к поросятам. Но ведь он несправедлив.
После казни короля, а затем и королевы Людвиг долго не находил себе места – и поджимал в ответ на упреки хвост. Жестокие убийства всех инакомыслящих, всех взывавших к милосердию и миру, всех, кто пытался отменить унизительный «Закон о подозрительных»[53] и вернуть «врагам народа» право на адвокатов, отвращали его. Но ведь в конце концов голову диктаторскому Трибуналу отсекли, змеиная улыбка Робеспьера погасла. Новые люди не рубят направо-налево, пишут свежую конституцию, меньше скалятся в адрес Европы, и только один слух – о пленном девятилетнем дофине, угасающем в замке Тампль, – сжимает сердца многих, даже самых лояльных к Революции людей. Можно себе представить, сколь угнетает этот слух Гайдна, собственных детей лишенного, но нежного к чужим, вечно глядящего на них с безграничной тоской. Понимая это, Людвиг терпел ремарки о «кровавой лирике» долго и продолжает терпеть, отстраненно наблюдая разворачивающуюся в Париже борьбу за власть. Вот только ведет он себя уже иначе. Занял круговую оборону.
Трудно сказать, каким из пяти чувств, а может, шестым, ноэти темы Гайдн улавливает с чуткостью ищейки, не слыша слов и не читая памфлетов, на основе которых мелодии рождаются. Раз за разом он морщится, вздыхает, предупреждает об опасности и даже подлости таких взглядов – и раз за разом остается ни с чем: Людвиг либо принимает невинный непонимающий вид, либо, если уж его загоняют в угол, свирепо упрямится. Он верит в полутона любой борьбы. Он верит: с новыми именами в Законодательном Собрании многое изменится. Во Франции уже поняли, что народ устал и не готов ровнять с землей все. Единственное, что, по сути, осталось, – накормить его, дать ему хорошие законы и помирить с соседями. Так и будет… ведь будет? Но этими мыслями Людвиг не делится ни с кем. Не хочет прослыть наивным. Не намерен доказывать то, что свершится и без него.
Если бы на этом камни преткновения заканчивались, но Гайдна – человека легкого, жизнелюбивого – тревожат и тягостные мотивы, которые прокрадываются к Людвигу, если он садится писать в определенномнастроении. Оно настигает его все чаще, и причины прозрачны: лен волос, омуты глаз и мудрые слова. Людвиг ощущает себя одержимым Безымянной, понимает: в аккордах его, помимо нежного трепета, сквозит то, что он не смеет выразить иначе, – мольба, жажда, влечение. Остается надеяться, что… впрочем, не на что, он ведь понимает: больной, не желающий выздоравливать, никогда не встанет на ноги. А он не желает, находя в вое внутреннего чудовища не только тоску, но и силы. И все же страшно подумать, что с ним станется, когда каждое сочинение будет кричать: «Будь моей, будь со мной, кем бы ты ни была». Что, если его услышат? Гайдн, похоже, уже слышит. Правда, трактует извращенно и даже пугающе.
– Людвиг, ваша мрачность прекрасна в каждом мотиве, – порой после очередной «учебной» композиции осторожно начинает он, покашливая. – Но, так сказать… слишком осязаема. Неужели все, что вы сочиняете, так… погребально? Похоронно? Смотрите, не похороните себя. Откуда эта печаль, когда вы так еще молоды?
Когда Гайдн разражается такими речами и жалобно заглядывает Людвигу в глаза, тот сутулится и сводит вопросы к шуткам, зачастую несмешным, например про несварение желудка. Самому ему музыка – жалкая часть, что не умирает в черновиках, – кажется естественным и единственно возможным продолжением его самого. Нападки так же пусты, как если бы касались его ушей, носа или пальцев – вещей, которые даны природой, неисправимы и нормальны, просто отличаются от привычных наставнику.
Но Людвиг закрывает глаза на разлад, ведь в этих сложных отношениях много и хорошего. Например, поклонников именно благодаря Гайдну становится больше. Людвиг вхож в богатые дома. Ему рады на балах – правда, как он подозревает, не только из-за таланта, но и из-за резких манер, хлестких замечаний, готовности где-то вступить в музыкальную дуэль, а где-то спародировать пошлую песенку, на ходу превратив ее в помпезный марш. «Ветер морям – верный любовник», – написал еще Гете, у которого есть афоризм на каждый случай, и он был прав. Вена флиртует с Людвигом, и до недавнего времени его благодарность Гайдну за эту интрижку перекрывала все обиды.
Но сегодня встать, привести себя в порядок и отправиться на встречу необычайно тяжело. Людвиг всю дорогу до центра торгуется с собой: пытается понять, насколько малодушным будет выдумать мигрень, боль в желудке, срочный мотив на заказ – что угодно, лишь бы улизнуть скорее. Это пытка, даже в детстве Людвиг редко врал, тем более близким.
Впрочем, судьба милосердна, пусть на свой манер. Едва расстроенный Людвиг подлетает к наставнику и открывает рот, все же решившись на обман, тот сообщает, что их ждет ван Свитен. Как и часто в ненастные дни, он собирает гостей, чтобы играть Баха, Генделя и что-нибудь свежее из сочинений своих протеже. Приглашение не так чтобы приказное, но настоятельное, да и соблазнительное, разве нет? Барон позвал нескольких дипломатов, сулит обильный ужин и интересные беседы.
Людвиг рад, из-за шанса не столько на новые связи, сколько на другое: побыть в обществе. Не сидеть с Гайдном лицом к лицу, не огибать на цыпочках опасные темы. У барона Людвиг бывает нередко, по совету Сальери не пренебрегая знакомством, и даже привык закрывать глаза на все, что оттолкнуло его год назад. Он не зря сделал усилие, впервые приняв приглашение: желтый особняк в заросшем липами уголке Шенбрунна дышит, как оказалось, особенным, почти боннским волшебством. Там тихо, в окна можно бесконечно смотреть на качание ветвей; что же касается приемов… да, они выхолощены и далеки что от разгульного светского досуга, что от уютных академий[54] Сальери, привязанных к благотворительности или к каким-нибудь ярким памятным датам. Но там интересно. Барон умеет отбирать круг: Людвигу встречаются среди его фаворитов хорошие соперники, с которыми не грех и потягаться в импровизациях, и сыграть в четыре руки. А главное, барон настолько любит забирать все внимание, что шансы пережить потихоньку приступ хандры и постыдной усталости от Гайдна высоки. Людвиг бодро соглашается. Они хватают экипаж и спешат в Шенбрунн.
Сборище на удивление камерное: человек двадцать, ничто в сравнении с обычной полусотней. Несколько профессоров, чиновников и врачей, творческая молодежь, которую Людвиг в большинстве не помнит по именам. Все набились в округлую светлую гостиную, но фортепиано скучает в углу: людей тянет к огромным окнам, в мягкие кресла, на обитые зеленым вельветом диваны. Тянет и к вину, ведь в этом доме оно – праздник. Барон ненавидит спиртное – черта, в свое время прибавившая ему уважения в глазах Людвига, – но для гостей держит благороднейшее. По слухам, некоторые бутылки томятся в погребе со времен покойного доктора, который поцелуями лоз не пренебрегал. Барон шутит, что отец или кто-то из его оккультных друзей погреб зачаровал: почему иначе запасы не кончаются? Для злопыхателей ответ очевиден – из-за ханжества и жадности. В лучшем случае раз в месяц хозяин вспоминает, какими сокровищами располагает; только единицам – любимчикам, подгадавшим хорошее настроение ван Свитена, – удается их отведать.
Вино разлито ровно по бокалу на гостя. «Пусть это будет священнодействием, а не забавой» – так барон объясняет скупость. Людвиг, хоть и одобряет трезвенничество, испытывает от таких заявлений двоякие чувства. Порой кажется, что барон просто забирает лишнюю крупицу власти. «Я не хозяин, я ментор, мне решать, что и сколько вам лучше пить». Впрочем, это еще одна вещь, на которую Людвиг закрывает глаза, бокала ему достаточно. Сегодня он даже не притрагивается к тому, который протягивает лакей, и просит воды.
Дипломатов двое, один из Неаполитанского королевства[55], другой из Петербурга. Когда Людвиг, сопровождаемый бароном, идет к угловой софе, где юноши сидят, они явно увлечены друг другом, ускользнули в некий свой мир. Говорят, склонив оживленные лица: это беседа, не спор. Первый похож на закатную зарницу, второй – на фьорд, столь они противоположны. Беспокойные глаза вишневого цвета у одного, стылый хрусталь – у другого; бурная жестикуляция смуглых пальцев разбивается о белый лед улыбки.
– Значит, и наше Палласово железо[56] родилось среди звезд?
– Там и родилось!
– И много их – таких небесных странников?
– А этого никто не знает, но мне знаете, что кажется?
– Что же?
– Все они родились, чтобы стать планетами, такими же, как наша, или звездами.
– Но не стали?
– Не стали… упали или сгорели.
– Все как в жизни: кому-то сиять, кому-то наполняться жизнью, а кому-то…
– А вы полетели бы? На другую планету? Вот я бы…
Русский смеется, склоняется к его уху, шепчет что-то – и неаполитанец опускает голову, тоже с полуулыбкой. Людвиг различает: «С вами? Хоть в ад». Ему самому неловко, что он так вслушивается, но беседа цепляет, цепляет и другое: быстрые мелодичные восклицания одного, глубокие неспешные вопросы второго, то, как на последних словах зазвенела в воздухе нежная струна тайны. Так дети сговариваются сбежать в далекий Новый Свет. Людвигу не случалось еще серьезно работать с пением, но он ясно представляет диалог арией. Золотой тенор и серебряный баритон, если можно облечь в металл человеческие тембры, что-то на эзоповом языке, что-то в ритмике, например Гете…
– Господа, – обрывает его мысли барон. – Прошу внимания, последний гость здесь!
Юноши, дрогнув и отстранившись друг от друга, вскидывают взгляды. Их руки, соприкоснувшиеся на диванной подушке, медленно расцепляются, и звучат приветствия.
Неаполитанец слышал об «удивительном Бетховене», русский – нет. Они глядят удивленно, но ободряюще и открыто, и почему-то им хочется сказать: «А не возьмете вы меня в ваше космическое странствие?» Мальчишество, и откуда оно?
– Мне… приятно познакомиться, простите, что отвлек, – только и лепечет он.
Барон, раздувая щеки, кладет руку Людвигу на плечо и принимается расписывать его музыкальную манеру. Неаполитанец часто кивает, энергично подавшись вперед и сверкая глазами; русский, вальяжно положив руку на подлокотник и подперев висок, лишь постреливает взглядом, слишком тяжелым и неюным, со своего друга на Людвига.
– Да-да, занятно послушать, – наконец ровно, почти без акцента говорит он, потирая аккуратную бакенбарду и словно возвращаясь в реальность. – Мне нравятся импровизаторы, те, кто точно сыграет то, чего я не слышал, а возможно, и не услышу больше. Ведь так?
– Так. – Людвиг не без удивления кивает. – Вы проницательны. Я редко сохраняю жизнь тому, что играю в подобные вечера.
– В этом свое величие и мудрость! – встревает неаполитанец. Людвиг вздрагивает, когда тот в порыве хватает его за запястье, тут же, впрочем, извинившись и отдернув сухие горячие пальцы. – Красота преходяща, как, например, смена времен года или мимолетные встречи на чужой звезде, этим она и ценна, так говорят на Востоке…
– Встречи на чужой звезде, – эхом повторяет русский, и лед глаз снова обращается улыбкой. – И ведь вы даже не поэт… Так что я это у вас украду.
– Требую платы! – смеется неаполитанец и шутливо тянет лодочку ладони.
– Хм, могу только поцеловать, деньги я сегодня забыл.
Людвиг, как всегда, теряется от фривольной шутки, но вскоре предательски фыркает: о этот свет! Двое как ни в чем не бывало обмениваются искристыми взглядами, но барон прокашливается с видом «Я хочу что-то сказать, но предпочту, чтобы вы поняли без слов». Предсказуемо, он уже сердится. Как бы не началась склока, она неминуема, если эти Ахилл с Патроклом – один в белом мундире, второй в густо-зеленом – не примут чинный вид и не начнут, как две покорные планеты, вращаться вокруг хозяина дома. Таковы правила, нарушителям несладко. Не желая наблюдать экзекуцию, Людвиг проворно пятится: замечает лакея со своим бокалом. Забирает воду, пристраивается в стороне, делает глоток, радуясь, что Гайдна кто-то увлек в разговор или распитие вина…
– Прошу простить некоторое пренебрежение F. и L., мой юный друг, – звучит рядом, не успевает Людвиг выдохнуть. Подошедший барон, покачивая в пальцах бокал, поджимает губы. – Чтобы мой дом да использовали как…звезду?
– О чем вы? – Людвиг украдкой кидает взгляд на угловой диван. Неаполитанец в шутку, совсем легко ударяет товарища в грудь. Неужели ладонь ему все же поцеловали?
– О нравы. – Барон кривится. – Никто, ничего не может потерпеть в публичном месте…
Наконец, запоздало, Людвиг понимает намек и опять теряется – как от самой сути, так и от ханжеской готовности отпустить подобную грязную ремарку при постороннем.
– Франция поощряет более свободное выражение чувств, – наконец осторожно напоминает он, опять глянув на диван. – Даже если вдруг там имеет место… подобное[57].
– Но мы не во Франции. – В тоне барона та снисходительность, из-за которой у Людвига проблемы и с Гайдном. Немое «Как вы еще глупы». – Мне абсолютно безразлично, что там, мерзкая содомия или нежное братство, они мне не дети. Но они мои гости, и я требую взрослого поведения, без шутовства! – Явно выпуская пар, он отпивает вина, продолжает мягче: – И вообще, Людвиг. Зря я решил не оскорблять высокопоставленных персонбезвинным, – довольный каламбуром, барон издает смешок, – приемом. Все в разброде, простите за просторечие. Не желают музицировать, только резвятся…
– Иногда от музыки стоит отдыхать, – возражает Людвиг и, помимо воли, признается: – Ваше приглашение кстати. Мне очень хотелось… – он спохватывается, заметив в толпе неподалеку раскрасневшегося Гайдна, – скажем так, переменить обстановку, я не настроен сегодня на уроки. Вы спасли меня.
– О, спас?.. – Барон щелкает языком, жмурясь так довольно, точно его погладили по голове. – Опасные слова, Людвиг, не говорите их людям, они любят таким пользоваться и взыскивать долги. Но если серьезно… – снова взгляд, цепкий и немигающий, пронзает до самого сердца, – печально слышать это. Хотя и ожидаемо.

– Не думайте, все в порядке! – Людвиг уже сожалеет, что проговорился, пусть мимолетно. – Просто я рад быть здесь, я…
Барона окликают, и он, бегло кивнув, спешит на зов. Людвиг благодарен этому бог знает кому: просто не нашелся бы с новыми словами, может, сболтнул бы лишнего. Откуда-то нелепая мысль, будто он предает Гайдна, и даже если нет, как… глупо! Распущенный мальчишеский язык. Когда же удастся с ним справиться, когда?
Благо времени хорошенько себя погрызть не остается, разговор в гостиной заставляет мысли переключиться. Барон, окончательно поняв, что не загонит никого к фортепиано, находит новый способ стать центром общества. Скрежещущим, но громоподобным голосом он объявляет вдруг игру вHypothétique[58]: предлагает всем еще по бокалу вина, а затем – диспут на животрепещущую тему.