Я, кажется, уже упоминал, что язык сродни великим памятникам монументальной архитектуры, воздвигнутым нашими далекими предками? В Специальной школе сама архитектура была говорящей. Так, за сводчатым входом в часовню посетителя встречал зал, помещения которого отражали трехкомпонентную философию Специальной школы. Форма здания напоминала Говорящее ухо и Слышащий рот. Многонефный зал – а точнее, разделенный колоннами на множество завитков, напоминающих строение ушной раковины – венчал ребристый свод, похожий на нёбо. В центральном нефе, имеющем форму Языка и олицетворявшем его, сидели дети. (В одинаковых шортах, курточках и кепи из красной фланели, они напоминали садовых гномов.) Наставники изображали Зубы и носили высокие колпаки из накрахмаленной фланели цвета слоновой кости; они сидели чуть выше, в один ряд, и время от времени спускались на нижний ярус, чтобы восстановить дисциплину. Среди собравшихся свободно перемещались Слюнные – старшие ученики в больших розовых воротниках из папье-маше, напоминавших древнеегипетские широкие ожерелья усех; воротники символизировали зев. Старшие ученики раздавали собравшимся кляпы, ластики и прочие ритуальные предметы.
В центре амфитеатра, слева и справа от громадной зияющей дыры в несколько рядов стоял Неалфавитный хор; дна отверстия не было видно, однако на стене его имелся уступ, блестевший от слюны – в ходе церемонии собравшиеся плевали в яму. (Я тоже внес свою скромную лепту.) Перед отверстием, но не загораживая его, имелся экран из черной бумаги с небольшой прорезью посередине, куда директриса просовывала свои густо напомаженные губы и обращалась к собравшимся. Возникала пугающая иллюзия, что ее рот вот-вот проглотит другой рот, гораздо большего размера; но не раньше, чем предоставит малому рту возможность произнести последние, еле слышные слова – пронзительное «Не смей!» или куда более будничное «Для выведения пятен применяйте белый уксус».
Из всего сказанного ясно, что часовня предназначалась для образовательных целей; но для чего тогда служило главное здание школы? Оригинальная постройка, где прежде размещался Чизхиллский приют для заблудших девиц, была возведена на этом месте в 1841 году, почти за шестьдесят лет до открытия Специальной школы, однако облик некогда степенного викторианского здания ныне утрачен из-за дополнений столь странного и причудливого вида, что по крайней мере одному наблюдателю пришло в голову усомниться в том, можно ли считать их архитектурой; он сравнил их с «биологическими наростами наподобие грибов» (об этом писал Джим Джимсон в книге «Архитектурные курьезы старой Новой Англии» [4]). Однако те, кто, отбросив предвзятость, взойдут на его нелепое крыльцо, заблудятся в его коридорах и лишатся чувств в его обморочных комнатах, обнаружат в нем некое странное обаяние и постепенно начнут поддаваться ему. Хотя в помещениях школы нет ничего явно сверхъестественного или волшебного, тому, кто оказывается в ее стенах, тем не менее начинает казаться, что он попал в другой мир, где плоские поверхности изгибаются, параллельные линии сходятся, а привычные представления о верхе и низе, левой и правой сторонах перестают быть верными.
Однажды директриса приоткрыла завесу над этой тайной, отпустив одно из свойственных ей афористических замечаний. «Здание, как и человек, – сказала она, – всего лишь портал». Как свойственно порталам, здания связаны с миром мертвых особой ниточкой: задумайтесь, сколько в мире лугов или детских площадок, населенных призраками, и сколько домов. Но и эту связь можно усилить, скорректировать. Когда коридор посредством подвесного потолка и настенных панелей преобразуют так, что тот принимает точную форму трахеи, гортани или ротовой полости, он может и заговорить.
Не знаю, тем ли объяснялся странный гул, наполнявший коридор второго этажа и другие помещения, когда во второй половине дня с долины задувал ветер и попадал в коридоры через большое слуховое окно, которое в этот час слегка приподнимали с помощью подпорки (подпоркой служил клиновидный кусок дерева, заостренный с одного конца). В это время стены школы, казалось, издавали вибрации столь низкие, что их скорее можно было ощутить, чем услышать – то был не звук, а аура. Распахивающиеся и закрывающиеся двери классных комнат исполняли роль клапанов флейты; мелодия то нарастала, то стихала. С каждым разом в этой симфонии мне удавалось расслышать все больше нюансов.
Например, в стенах здания тут и там были просверлены отверстия и воздуховоды, издававшие тонкий протяжный свист и писк. Несколько месяцев слушал я эту чудную музыку и наконец понял, что научился предвидеть изменения ее ритма. Поначалу это казалось невозможным, но я выяснил, что ученики, наставники и слуги, проходя через двери, следовали сложной, но повторяющейся схеме. Невероятно! По всей видимости, директриса использовала принципы сочинения музыкальных произведений, чтобы организовать перемещение учеников из класса в класс и работу прислуги – задача, с точки зрения логистики весьма непростая, но теоретически вполне осуществимая. Однако в предвечернее время в коридорах неизменно царила суматоха: хлопали полы черных учительских мантий; кто-то из учеников слонялся без дела, кто-то спешил, царапая пол каблуками туфель, которые были слишком велики; служанки с бесстрастными лицами и покорно опущенными головами сновали по коридорам, закрывали одни двери и открывали другие. Неужели в этом хаосе таится искусственно созданный порядок? И если да, с какой целью его создали?
Я несколько раз задавал этот вопрос директрисе и всегда получал разные ответы. Однажды она сказала, что дом устроен как аппарат для улавливания сигналов, а вибрации учеников можно настроить на частоту потустороннего мира. В другой раз заявила, что дом – педагогический инструмент. Она также называла его философским высказыванием о языке, смерти и, конечно же, архитектуре, учитывая свойство языка к рекурсии. Дом был всем перечисленным. Но понастоящему я услышал его песнь, лишь узнав, кто жил когда-то в Чизхиллском приюте для заблудших девиц [5]; тогда-то я понял, что дом – еще и история с призраками.
Следует признать – узнав об этом, я почувствовал облегчение. Мало того, что подтвердилась моя теория связи между языком (в его архитектурной форме) и утратой, я понял, что есть привычное, человеческое объяснение печали, которая накатывала на меня в минуты, когда в сумерках в саду я видел медленно плывущего в воздухе светлячка, улавливал отрывок странной песни, гулявшей по школьным коридорам, и, оглядываясь, замечал в освещенном окне силуэт женщины, которая, завидев меня, спешила отвернуться.
Из моих рассуждений ясно, как далеко я отошел от рационального восприятия. Призраки? Я и прежде считал их делом обычным. Однако песнь старого дома, которую я то ли слышал взаправду, то ли вообразил, сбивала с толку и даже, признаюсь, пугала меня. Так почему же я прямо сейчас продолжаю ее напевать? Почему так глубоко запомнился мне этот мотив? Я не перевожу его в более высокий регистр, а напеваю в исходном регистре, который, как я уже говорил, не звук, а чувство: я напеваю его душой. Пение не приносит мне радости. Но я давно заметил, что люди склонны повторять действия, которые вовсе необязательно приносят им радость.
Между прочим, в Специальной школе есть целое крыло, не имеющее материальной формы. Оно существует лишь в виде словесных описаний, слухов и воспоминаний.
Письма мертвым писателям, № 2
Уважаемый мистер Мелвилл,
до меня дошла весть о вашей кончине. Жаль, что я не знала об этом, когда писала предыдущее письмо. Я бы не стала понапрасну тревожить вас просьбами помочь мне. Как вы, наверное, помните, я надеялась убедить вас поддержать мою школу материально или на словах. Поручительство из уст великого писателя, чьи произведения стали национальным достоянием…
Увы, хладный труп не может написать открытое письмо в «Таймс».
Не может он и прочитать письмо. Разумеется, не может. Вероятно, я умом тронулась, раз продолжаю писать вам, и правду говорили миссис Брок и другие курицы из «Сестринства гармонии душ», считавшие меня ненормальной. Но что такое «норма», когда речь заходит об общении с мертвыми? Нормально ли столоверчение, беседа с призраком Авраама Линкольна или струящаяся из ноздрей эктоплазма, запечатленная на дагерротипе (а именно такой трюк провернула Виктория Литтлброу в августе прошлого года в Чикаго в доме Божественных Близнецов)?
На всякий случай поясню: надеюсь, из прошлого письма у вас не сложилось ложного впечатления обо мне как о даме в траурной вуали, хватающей за ледяную руку дочь-утопленницу и не замечающей ведра с ледяной водой на коленях у медиума. Мои исследования продиктованы научным любопытством, а не заблуждением, и осуществляются при помощи новейших технических средств. Я использую рефлектограф, коммуниграф, динамистограф, который также называют «цилиндрами Мальты», и многие другие приборы оригинальной конструкции.
Мои ученики получают не только специальное, но и общее образование – осмелюсь сказать, превосходного качества. Историю в школе преподают очевидцы исторических событий; Булеву алгебру – Джордж Буль собственной персоной. Термодинамику мои подопечные осваивают под руководством Джима Максвелла; теорию естественного отбора разъясняет сам Дарвин. В дневное время занятия в школе не прекращаются ни на секунду. Даже сейчас она гудит, как пчелиный рой, и из-за стены до меня доносится сухой речитатив, похожий на стрекот цикад: это мои заикающиеся практикуют алфавитные гаммы под суровым надзором налитых кровью глаз мистера Лью. Некоторые не выговаривают букву «а», другие – «б», «в» и «г». Недавно я узнала, что в нашем городе (кто бы подумал, в Чизхилле, прямо у меня под носом) есть ребенок, неспособный выговорить «д»; даст бог, и у нас соберется целый молчаливый алфавит.
Когда-то я не могла произнести свое имя, а когда ребенок заикается, он обретает способность: дар, который я намерена развить в своих подопечных. Каждому из них я дала новое имя, в зависимости от их талантов. «Вы – «а» и «б» нового Эдема», – говорю я им.
Вы, возможно, недоумеваете, зачем я продолжаю тревожить ваш покой: неужели не найдется живых авторов, к которым я могла бы обратиться за помощью и наставлением? Пожалуй, дело в том, что мне спокойнее в компании мертвых, хотя я не вижу большой разницы между живым и мертвым писателем. Не только потому, что после смерти писатель продолжает жить в своих произведениях, но и потому, что написанные слова становятся для писателей прижизненной гробницей.
Ибо что такое книга, как не застывшие в камне мгновения и замершее время, способное, однако, снова начать свой ход под внимательным взглядом читателя, живущего в обычном человеческом темпе? Таким же образом пейзаж в воспоминаниях путешественника превращается в ряд разрозненных картин: дикий кабан, исчезающий в поросшем кустарником высохшем русле реки; забор, через который легко перепрыгнуть и оказаться дома. Сравнение возникло у меня не просто так: голос автора в книге становится местом.
Место это – страна мертвых.
Я говорю отнюдь не метафорически. Я считаю писателей своими коллегами-некронавтами, а Измаилов и Квикегов – их инструментами и проводниками, если хотите, снегоступами, в которых они покоряют ледяную тундру чистых страниц.
К слову, увидев меня сейчас, вы бы очень удивились, ибо на мне хитроумный прибор, не дающий закрыться рту и вытягивающий язык, длина которого, по моему мнению, не может быть чрезмерной. На языке при этом бумажный чехол. Один из самых частых моих собеседников из потустороннего мира, Корнелиус Хэкетт, охарактеризовал его сегодня (моими устами, разумеется) словами, которые я не расслышала четко, но, кажется, это было «маленькое платьице». Впрочем, один ученик предположил, что это была «малость» (скромность?) или даже «малодушие». Хотя можно ли упрекнуть в малодушии меня, всю жизнь преданно служившую смерти?
Вскоре я узнаю, по вкусу ли мертвым мое «маленькое платьице». Для меня самой нет зрелища приятнее, чем видеть свой почти выдернутый из глотки язык скачущим во рту, как мои подопечные на утренней зарядке. А вот тень на стене в пляшущем пламени свечи меня пугает. Она похожа на тень человека, с которого содрали скальп тупым инструментом, возможно, даже ложкой…
Я чуть не подпалила себе волосы свечой! А пока отряхивалась, опалила бумагу на языке. Пусть это послужит мне напоминанием: всегда быть сосредоточенной на своем занятии, и не позволять воображению рисовать пугающие картины.
Позвольте объяснить, почему чехол для языка сделан из бумаги, а не из более прочного материала. Едва ли можно было предположить, что он сгорит в огне, однако опасность, что он размокнет, существовала всегда: во рту, как известно, очень влажно. Но я всегда выбираю бумагу, когда есть такая возможность: бумага – идеальный проводник для призраков. Я почувствовала это еще в детстве, разжевывая в бумажную кашицу уголки книжных страниц.
К слову, вчера, в один из моих редких визитов в Чизхилл, местная библиотекарша обрызгала меня грязью из-под колес своего нового автомобиля: она теперь стала очень важной дамой, так как вышла замуж за очень обеспеченного человека.
Вообще-то, я даже рада, что вас нет в живых: писателю лучше быть мертвым, чем живым. Когда я впервые поняла, что большинство авторов книг, которые я прочла, давно отошли в мир иной, я даже немного обрадовалась, ибо мысль, что где-то там они чистят кукурузу или грызут орешки, пока их призраки преждевременно нашептывают мне в ухо, не только сбивала с толку, но и казалась какой-то неприличной. Сложно отнестись со всей серьезностью к словам человека, который, возможно, в эту самую минуту распевает, изрядно приняв на грудь:
Скрипач в парике играл в кабакеТирьям тидли-видли тирьям!Он денег скопил и во вторник купилТолстую свинку на рынке!По благопристойному виду вашей бороды, сэр (книга сейчас лежит передо мной и открыта на странице с вашим портретом), я вижу, что вы не позволили бы себе распевать таких песен даже при жизни, то есть в состоянии, которое само по себе толкает нас на всякие неблагопристойности; но мало ли что взбредет в голову человеку в расцвете сил и под влиянием веществ – под «веществами» я имею в виду алкоголь. Поэтому я даже рада, что вы не подвержены подобным искушениям; мне нечасто приходилось слышать пение мертвых. (Что наводит меня на мысль – надо бы поговорить об этом с нашим мистером Ленором.)
Однако «маленькое платьице» уже промокло, а ни один призрак так и не показался. Не сердитесь, мистер Мелвилл, но мне любопытно, отчего вы не появляетесь? Я слыхала, что одна дама из «Сестринства гармонии душ» регулярно беседует с Чингисханом и изумляется, что он так хорошо говорит по-английски, но я бы с бо́льшим удовольствием поговорила с вами.
Соболезную вашей кончине,
Мисс Сибилла Джойнс
3. Последнее донесение (продолжение)
[Длительные помехи, несколько слов, произнесенных неразборчиво]
…Кто-то пропал, ребенок, катастрофа, хаос, крах! Нужно все исправить, починить, удержать, избежать…
Нет, нет, нет, нельзя позволять себе волноваться. Теперь, чтобы поймать ее, придется начинать с начала, создавать мир заново. Казалось, всего минуту назад я бежала по знакомой тропе. Не считая диковинных псов и кроликов, то была дорога к дому, такая же, как там, в реальном мире, и девочка оставалась в поле моего зрения. Но потом мое сердце полыхнуло ослепительно-белым, дорога и ров в окружении холмов растворились и распались на волокна, подобные тончайшим волокнам грибницы, а девочка исчезла. Я осталась одна на чистой странице.
И это не метафора. Здешний белый – не песок, обжигающий подошвы одинокого путника, бредущего слева направо по девственной пустыне. Не снег, пушистыми сугробами укутавший поле брани так, что лишь изредка из-под него виднеется оброненный штык, торчащий над поверхностью подобно надстрочному элементу «б» или строчной «к». Не пепел [помехи; несколько неразборчивых слов]. Речь о той самой странице, на которой сейчас печатают эти строки; она белая, потому что целлюлозные волокна, из которых она сделана (а сделана она, насколько мне известно, на бумажной фабрике в Фитчбурге, штат Массачусетс), отбеливаются в процессе производства, и этот процесс называется «облагораживанием». В нем нет ничего сверхъестественного, и все же белизна бумаги и белизна, окружающая меня со всех сторон, – одного порядка.
Что? Да, я существую, в настоящем времени и только на этой странице, поскольку в настоящем я существую лишь в виде этих самых слов. Что? Да, средний палец твоей правой руки нажимает на клавишу с присоединенным к ней молоточком, и тот отпечатывается на ленте, пропитанной чернилами; тем самым в бездне возникает буква, а с буквой – о чудо – возникаю я. [Долгая пауза, сильные помехи, далекий вой.]
[Слово или слова, неразборчиво; возможно: «Но возникаю ли?»]
Ты слышишь?
«Ты слышишь?» – печатаешь ты, потому что слышишь меня. Еще бы не слышала! При каждом движении рук, стучащих по клавишам, жесткий накрахмаленный воротник царапает твой покрасневший подбородок. Волосы едва касаются раструба медного аппарата, к которому ты прислонилась ухом, старательно прислушиваясь к глухому трескучему голосу, то приближающемуся, то отдаляющемуся, как волна. К моему голосу, доносящемуся из страны мертвых, хотя сама я жива, как мне кажется. У меня нет причин в этом сомневаться. Или есть? В данный момент рабочая теория такова: я все еще жива.
– Вы живы, – подтверждаешь ты, и я вспоминаю, что должна делать.
Я произношу слова: «проселочная дорога», «ров», «маленький деревянный мост». Ты записываешь их. Мир на странице оживает. В этом мире я нахожусь сейчас. Он настолько реален, насколько мне того захочется. Достаточно реален, чтобы выдержать мой вес – иначе как мне перейти по мосту бурный ручей, как перебраться на ту сторону и догнать девочку? Я смотрю на доски, на трещины между ними и пенящийся белый поток. Тут мне на помощь приходит опыт. Начну описывать воду – и упаду. Начну описывать доски – и на перечисление всех гвоздей уйдет вечность. Нет нужды заострять внимание на каждой торчащей щепке. Достаточно сказать «мост», чтобы перейти на ту сторону. Достаточно сказать «извилистая тропа, ведущая в гору», чтобы продолжить путь.
[Шорох.]
Порой я сомневаюсь, что не выдумала и тебя, моя дорогая слушательница, и все приметы твоего облика: к примеру, чулки, черные, собирающиеся складками на коленках и щиколотках и сползающие на задники туфель, которые тебе всегда то малы, то велики, и никогда не бывают впору. Или уши, от которых зависит все наше мероприятие – слегка, но не сильно оттопыренные, хре хрящи, обтянутые шелковистой кожей, две раковины, одна чуть краснее другой от того, что прислонена к медному раструбу аппарата. Твои волосы, очень тонкие, черные, вьющиеся, заплетенные в косы; прическа подчеркивает изящную форму головы и тонкую шею, пробор белым шрамом рассекает голову, словно кто-то однажды попытался рассечь тебя надвое. Твой нос слегка сморщился от сосредоточенности, а, может, от досады на меня, ведь я говорю о тебе вместо того, чтобы описывать край мертвых и искать Еву Финстер, а ты этого не одобряешь. Тебе бы все только заниматься делом. Это мне в тебе и нравится. По обе стороны от носа – небольшие впадинки. Нос у тебя тонкий и небольшой. Маленькие ноздри сосредоточенно раздулись.
Ты слышишь?
За гребнем холма сквозь кроны деревьев виднеется чистая страница. Дорога круто идет в гору, но она совсем не скользкая, и мне остается лишь помнить о том, чтобы подобрать юбки, когда я перешагиваю через белые ручейки, тут и там сбегающие с холма, словно напоминая мне о том, что нельзя отвлекаться от…
Мисс Раздутые Ноздри, ты записываешь? Я буду продолжать говорить о тебе, пока ты не вспомнишь о своих обязанностях, а это, во-первых, записывать все, что я говорю, и, во-вторых – существовать. Потому что если ты не существуешь на самом деле… Что у тебя на шее? Шарф? Нет. Распятие? Нет, пусть лучше будет медальон, медальон на тонкой золотой цепочке – не из настоящего золота, с позолотой, которая частично стерлась и обнажила скрывающийся под ней серый металл. А что в медальоне? Пусть будет локон тонких каштановых волос, не таких курчавых, как у тебя, прямее; и, возможно, даже не человеческих. Пусть это будет клок собачьей шерсти, или ослиной, или козьей, или [неразборчиво]…
Ребенок пропал. Ребенок пропал…
Паниковать ни к чему. Мы и так делаем все возможное. Ров уже позади. Впереди – тропа и болотистая пустошь, поросшая чертополохом. Чертополох колышется и шепчет на ветру. Тем временем мой ум успокаивается мыслями о тебе, флегматично печатающей «флегматично». Тебе даже сверять написание слова нет нужды. На большом пальце твоей маленькой, но широкой, довольной грубой и сухой руки – кольцо; иногда оно позвякивает о раму пишущей машинки, как колокольчик, вот как сейчас – динь! Кольцо, в отличие от медальона, из чистого золота, хотя в некоторых местах протерлось и больше не блестит. Возможно, оно принадлежало твоей покойной матери, хотя есть вероятность, что та еще жива – пусть живет, почему бы и нет, хотя еще неизвестно, что лучше – смерть или жизнь больной сифилисом, до неузнаваемости изувеченной недугом.
Ты приподнимаешься со стула. Затем, обуздав свои чувства, снова садишься. Ты, верно, считаешь, что я попусту трачу время, подначивая тебя, когда могла бы описывать неведомые науке чудеса. Скажем, сейчас над моей головой кружат силуэты крупнейших из существующих здесь птиц, которые и не птицы вовсе, а вместе с тем ничем другим быть не могут. Они кружат вокруг одной точки – меня, само собой, а точнее, точки прямо надо мной. В полете они почти неподвижны, несмотря на то, что тела их огромны и неуклюжи, и кажется, будто такие крупные птицы не смогут удержаться в воздухе, если не будут лихорадочно размахивать своими розовыми мясистыми крыльями, но это впечатление ошибочно – они загребают крыльями в воздухе, как веслами, но с нерегулярными интервалами, а в промежутках их точно поддерживает на плаву восходящий воздушный поток. Лишь изредка они почти незаметно меняют угол наклона крыльев и тогда ныряют вниз и скользят по нисходящей кривой.
Одна из них летит прямо на меня – глаза как бусины на концах шляпных булавок, круглые, прикрытые полумесяцами век. Я могу рассмотреть эту птицу во всех деталях, но не стану вводить тебя в заблуждение – в ней нет ничего более диковинного, чем в тебе, в том, как ты поеживаешься на стуле и поводишь плечами, ощутив неприятную шероховатость грубой шерсти школьного платья, царапающего тебе спину; в том, как ты сидишь, скрестив лодыжки под стулом, и ритмично постукиваешь подошвами по деревянным половицам. В ней нет даже ничего более диковинного, чем в твоих панталонах – они тебе не по размеру, слишком велики в талии, сшиты из неприятной шершавой ткани и слегка намокли в промежности. Или в кармане твоего платья, где лежит выпачканный чернилами платок и есть дыра, сквозь которую когда-то провалилась монетка и затерялась в подкладке.
Однако вернемся к птице. Та устремляется вниз, рассекая воздух со звуком рвущейся бумаги. Я бросаюсь в укрытие. [Шорох.] Птица вцепляется в мою шаль, а колючки чертополоха – в платье. Шипы рвут нижние юбки. Когти выдергивают клок волос.
Потом птица вдруг улетает, захлопав крыльями. Возможно, приметив добычу помельче – возможно, девочку, – но нет, если я все понимаю правильно, Ева Финстер здесь не добыча, а сокольничий; ее неуправляемая воля – воля ребенка, еще не способного владеть собой – материализовала этих птиц и натравила их на меня. Ай да девчонка!
Если только это не я. Не я сокольничий: тогда я и добыча, и сокол, и сама себя запускаю в полет с перчатки, сама себя вспугиваю, сама пикирую с высоты и вцепляюсь в себя же когтями.
– Кукла водит за нос кукольника! – насмехаются надо мной чертополохи. – Сплошное надувательство! – Белые бумажные полосы пронизывают болотистый пейзаж; он снова распадается на части. А я так старалась!
[Помехи; шипение; две или три неразборчивых фразы.]
…по крайней мере, можно положиться. И это меня несказанно радует, ведь я всецело полагаюсь на тебя. Но почти уверена, что сама тебя выдумала. Почему? Ты слишком реальна. Слишком точно прописаны все детали. Например, складка на запястье, обычно возникающая у молодых людей твоего возраста – полагаю, тебе около шестнадцати – следствие так называемого «детского жирка», в твоем случае вызвана чрезвычайной сухостью кожи; такие же складки у тебя на щиколотках; костяшки пальцев сухие и покрыты коркой, а в уголках губ уже намечается сетка мелких морщин. Белые точки на левой миндалине свидетельствуют о заражении стрептококком, а сама железа слегка распухла и напоминает по форме перезрелый инжир. Ты проводишь кончиком языка по нижней губе, где открылась и закровоточила лососево-красная трещина.