«То есть как говорится, должна быть дисциплина» –, говорит Кропп небрежно.
«Основание», ворчит Кат, «у них всегда есть. Да может быть. Но это не смеет становиться придиркой. Но ты сделай это понятным хоть раз одному слесарю, подёнщику, рабочему, объясни это хоть раз служивому, и это же здесь большей частью; который видит только, что он мучается и идёт воевать, и он будет знать абсолютно точно, что необходимо и что нет. Я говорю вам, что каждый простой солдат здесь поначалу выносит столько, что это кое-что. Это немало!»
Это относится к каждому, потому что каждый знает, что муштра прекращается только в окопах, но что через несколько километров за фронтом она уже снова начинается, и происходит эта величайшая бессмыслица, с салютами и парадными маршами. Потому что это железный закон: солдат всегда должен быть занят.
Но тут появился Тьяден, с красными пятнами на лице. Он так взволнован, что заикается. Сияющий он читает по складам: «Химмельштоз едет сюда. Он переведён на фронт.»
Тьяден главный ненавистник Химмельштоза, потому что он в барачном лагере воспитывал его на свой манер. Тьяден писается, это случается с ним ночью как раз во время сна. Химмельштоз упорно и твёрдо утверждал, что это только лень, и он отыскал одно собственное достойное средство, чтобы исцелить Тьядена. Он нашёл в соседнем бараке второго страдающего недержанием, которого звали Киндерфатер, которого он поселил вместе с Тьяденом. В бараке стояли обычные кровати, две койки одна кровать над другой, основание койки из проволоки. Химмельштоз клал вместе обоих специально так, что, если один был наверху, другой получал кровать, находящуюся ниже под ним. Тот, что был снизу поэтому чувствовал себя отвратительно. Зато на следующий вечер он менялся, тот который был внизу переходил наверх, с тем чтобы получить вознаграждение. Это была собственная лотерея Химмельштоза.
Выдумка была подлая, но в корне хорошая. К сожалению, она оказалась бесполезной, потому что предположение не верное: это была не лень в обоих случаях. Это мог заметить каждый, кто видел их бледную кожу. Дело кончилось тем, что один из двоих всегда спал на полу. Он мог легко при этом простудиться.
Хайе между тем, тоже садится возле нас. Он подмигивает мне и потирает благоговейно свои лапы. Мы пережили прекраснейший день нашей строевой жизни. Это был вечер, перед тем как мы поехали в район боевых действий. Мы были определены в один полк с длинным номером, но перед тем для обмундирования были отправлены обратно в гарнизон, конечно, не в сборно-учебный пункт новобранцев, а в другую казарму. Мы должны были выезжать рано следующим утром. Вечером мы готовились рассчитаться с Химмельштозом. В этом мы поклялись себе за неделю. Кропп дошёл даже до того, что намеревался, когда наступит мир пойти по почтовой службе, чтобы позднее, когда Химмельштоз опять станет почтальоном, стать его начальником. Он с наслаждением воображал картины, как он будет его муштровать. Потому что это было единственное, за что он нас не мог терроризировать; мы твёрдо рассчитывали при этом, что мы его уже однажды поймали бы, потом по окончании войны.
Пока что мы хотели его основательно отколотить. Что уже могло случиться с нами, если бы он не узнал нас, а нам всё равно рано утром уезжать.
Мы знали в каком кабаке он просиживал каждый вечер. Когда он шёл оттуда в казарму, ему приходилось идти тёмной, незастроенной улицей. Там мы его подстерегли за кучей камней. У меня была наволочка. Мы дрожали от ожидания, будет ли он один. Наконец мы услышали его шаги, которые знали назубок, мы достаточно часто слышали их по утрам, когда дверь распахивалась и раздавался рёв «подъём».
«Один?» шепчет Кропп.
«Один» – мы крадёмся с Тьяденом за кучей камней.
Уже близко блестит бляха его портупеи. Химмельштоз, кажется, несколько навеселе; он напевает. Ничего не подозревая он идёт мимо.
Мы хватаем простыню, делаем тихий рывок, накрываем его сзади через голову, дёргаем вниз, так что он оказывается, как в белом мешке и не может поднять руки. Песня обрывается.
В следующее мгновение Хайе Вестхус оказался впереди. Движением рук он отбросил нас назад, так чтобы только быть первым. Он встал в позу, выражающую удовольствие, подняв руки как крылья железнодорожного семафора, кисти как угольные лопаты и нанёс удар по белому мешку, как тельцу, приготовленному на заклание. Химмельштоз перекувырнулся, приземлился через пять метров и заревел от оплеухи. Об этом мы тоже позаботились, поэтому у нас была для него подушка. Хайе присел туда, положил подушку на колени, схватил Химмельштоза там, где была голова, и прижал его к подушке. Звук стразу стал глуше. Хайе отпустил его, чтобы он хватил воздуху, потом пришёл из горла великолепный звонкий крик, который тотчас снова стал слабым.
Тьяден отстёгивал теперь Химмельштозу подтяжки и тянул ему штаны долой. При этом он крепко держал зубами выбивалку для одежды. Потом он поднялся и дал жару.
Это была чудесная картина: Химмельштоз на земле, склонённый над ней, его голова на коленях, Хайе с оскаленным как у чёрта лицом и открытым от наслаждения ртом, потом дрожащие, полосатые подштанники со скрещёнными ногами, которые в спущенных брюках при каждом ударе совершали оригинальнейшие движения, и над этим как неутомимый дровосек Тьяден. Мы должны были его наконец прямо-таки отрывать, чтобы тоже получить очередь.
Наконец Хайе поставил Химмельштоза опять на ноги и дал в заключение отдельное представление. Его мечта осуществилась, так размахнулся его хуг правой в оплеухе. Химмельштоз опрокинулся. Хайе поднял его снова, поставил его перед собой и настиг его во второй раз первоклассным прицельным ударом левой рукой. Химмельштоз ревел и проклинал стоя на четвереньках. Его полосатый почтальонский зад светил под луной.
Мы скрылись галопом.
Хайе осмотрелся ещё раз и сказал озлобленно, сыто и немного непонятно: «Месть –
это кровяная колбаса». –
На самом деле Химмельштоз мог бы радоваться; потому что его слова, что всегда один должен воспитывать другого, принесли плоды ему самому. Мы были понятливыми учениками, порождёнными его методой.
Он никогда прежде не получал сдачи, которая полагалась ему по делам. А тут он огрёб-таки простыню; потому что как мы убедились в другой раз какое-то время спустя, он изменился.
Этот вечер был основанием к тому, что мы на следующее утро более или менее спокойно уезжали. Одна встрёпанная ветром окладистая борода наименовала нас поэтому совершенно растроганно героической молодёжью.
Глава 4
Теперь впереди у нас окопы. Товарные вагоны грохочут в наступающей тьме. Тёплый вечер, и сумерки кажутся нам тканью, под покровом которой нам комфортно. Она окутывает нас; даже скупой Тьяден дарит мне сигарету и даёт огня.
Мы стоим друг около друга, совсем рядом, никто не может сидеть. Такого раньше с нами не было. К Миллеру наконец возвращается хорошее настроение; он в своих новых сапогах.
Моторы ворчат, вагоны гремят и громыхают. Уходят назад улицы, и остаются голые пространства. Свету не дано обнять их, поэтому мы так пялимся наружу, что почти летим из вагона кувырком. Нас ничего больше не беспокоит. Что ещё может случиться; сломанная рука лучше, чем дыра в животе и иной желает себе такого счастливого случая, чтобы вернуться домой.
Рядом с нами движутся длинными вереницами эшелоны с боеприпасами. Они идут спешно, постоянно обгоняют нас. Мы кричим им, прикалываемся, а они отвечают.
Показывается стена, она составляет часть дома, стоящего в стороне от улицы. Вдруг я навостряю уши. Мне кажется? Я снова отчётливо слышу гусиный крик. Бросаю взгляд на Качинского – ловлю взгляд от него; нам всё ясно.
«Кат, я слышу там претендента на сковородку – «Он кивает. «Сделаем, если вернёмся сюда. Я в теме».
Конечно, Кат в теме. Он точно знает каждую гусиную ножку в окружности двадцать километров.
Вагоны достигают района расположения артиллерии. Места установки пушек замаскированы кустами от взглядов лётчиков, как к некому военизированному празднику кущей. Эти галереи имели бы счастливый и мирный вид, если бы их обитатели были без пушек.
Воздух становится туманным от орудийного дыма и дымовой завесы. На зубах горько отдаёт порохом. Трещат выстрелы, так что наш вагон дрожит, следом раскатывается бушующее эхо, всё колеблется. Наши лица незаметно меняются. Мы даже ещё не в окопах, мы только по пути к ним, но – в каждом лице читается: здесь фронт, мы на фронте. Это ещё не страх. Кто ездит на передовую так часто как мы, тот становится толстокожим. Только юные новобранцы волнуются. Кат наставляет их: «Это был 30,5, я слышу это по выстрелу; – удар приходит сразу.»
Однако глухой звук ударов не проникает сюда. Он тонет в говоре фронта. Кат долго прислушивается: «Ночь ебашит».
Мы слушаем все. Фронт беспокоен. Кропп говорит: «Томми уже стреляют».
Выстрелы слышны отчётливо. Это английские батареи справа от нашего сектора. Они начинают урок рано. При нас они всегда начинают ровно в десять часов утра.
«Что же скажешь», – кричит Мюллер, – «часы у них ходят хорошо».
«Ебашат, говорю я ему, чую задницей». Кат расправляет плечи.
Рядом с нами грохают три выстрела. Струя огня косо устремляется во мглу, орудия ворчат и шумят. Нас знобит, но мы рады, что завтра утром снова окажемся в бараках.
Наши лица не бледнее и не румянее чем обычно; они не напряжены и не расслаблены, и всё же они другие. Мы чувствуем, что в нашей крови произошёл контакт. Это не речевой оборот; это фактически. Это фронт; сознание фронта, плата за это прикосновение. В одно мгновение, где просвистела первая граната, где воздух разорвался от выстрелов, вдруг в наших венах, наших руках, наших глазах покосившаяся наблюдательная вышка, засада, усиленный караул, странная гибкость чувства. Тело с одного удара в полной боеготовности.
Это часто бывает со мной, если случается такая передряга, вибрирующий воздух, который на беззвучных крыльях перепрыгивает нас; как если бы сам этот фронт излучал электричество, мобилизуя неизвестные нервные окончания.
Каждый раз то же самое: мы уезжаем, ворчливые или бодро настроенные солдаты; – потом показывается первая орудийная позиция, и каждое слово нашего разговора получает изменившееся звучание. –
Если Кат становится посреди барака и говорит: «Ебашить – «так, это именно его всегдашнее выражение; – но если он это говорит здесь, то едкость фразы как штык ночью при луне изворотливо режет мысли насквозь, он еще ближе и говорит к этому неведомому, что в нас проснулось с мутной силой, «ебашить». Может быть это наша внутреннейшая и таинственнейшая жизнь, это заставляет задрожать и поднять себя к обороне.
Для меня фронт – ужасный водоворот. Если взять немного подальше от его центра к чистой воде, уже чувствуется его всасывающая сила, которая притягивает медленно, неизбежно, незаметно. Но из земли, из воздуха льётся в нас обороняющая сила, – больше от земли. Ни для кого земля не значит так много, как для солдата. Когда он прижимается к ней, долго, пылко, глубоко лицом и членами зарывается в неё в смертельном страхе огня, она его единственный друг, его брат, его мать, он стонет от страха и его крик в её молчании и её защищённости, она поднимает и отпускает его снова к новым десяти секундам течения времени и жизни, хватает его снова и иногда навсегда.
Земля – земля – земля –!
Земля, с твоими складками и промоинами и котловинами, в которые можно броситься и притаиться! Земля, ты даёшь нам в спазме ужаса, в потоке истребления, в смертельном рычании взрывов безмерную встречную волну спасающей жизни! Сумасшедшая буря едва не порвала на куски бытие, впитавшее твой встречный шторм через наши руки, с нами, спасшимися, зарывшимися в тебя, губами, впившимися в тебя в немом страшном шансе преодолённой минуты! –
Вдруг, частью нашего существа мы падаем при первом разрыве гранаты, как тысячу лет назад. Это звериный инстинкт, просыпающийся в нас, ведущий и защищающий нас. Это не сознательно, это очень быстро, много надёжней, много безошибочней, чем сознание. Этого нельзя объяснить. Делаешь и не представляешь – внезапно лежишь в лотке, и над тобой свистят осколки; – но невозможно вспомнить, слышал ли звук гранаты, или была ли мысль ложиться. Если приходилось бы полагаться на это, получилась бы куча разбросанного мяса. Это другое знание, это прозорливое чутьё в нас, которое проносит и спасает нас, невозможно знать, как. Если бы его не было, на расстоянии от Фландрии до Вогез (горный массив – прим. перев.) уже бы не было больше людей.
Мы уезжаем как ворчливые и весёлые солдаты, – мы попадаем в зону, где начинается фронт, и становимся зверолюдьми.
Редкий лес встречает нас. Мы минуем гуляш-пушку. Мы останавливаемся за лесом. Вагоны уходят. Они должны прийти за нами завтра перед рассветом.
Туман и орудийный дым стоят на лугах по грудь. Сверху светит луна. По шоссе тянутся войска. Стальные каски матово поблёскивают в лунном свете. Головы и ружья высятся над белым туманом, кивающие головы, качающиеся ружейные стволы.
Дальше туман снова рассеивается. Головы становятся фигурами; – мундиры, брюки и сапоги появляются из тумана, как из молочного озера. Они формируются в колонну. Колонна двигается прямо, фигуры смыкаются в один клин, больше невозможно различить каждую по отдельности, только один непонятный клин движется вперёд, странным образом дополняемый выплывающими из молочного озера головами и ружьями. Колонна – без людей.
По пересекаемой улице тянутся лёгкие орудия и впереди повозки с зарядными ящиками. Спины лошадей глянцевеют в лунном свете, их движения прекрасны, они вскидывают головы, видны сверкающие глаза. Орудия и повозки скользят по плывущему фону мимо лунного ландшафта, кавалеристы в своих стальных касках выглядят как рыцари прошедших времён, это по-своему прекрасно и захватывает.
Мы подтягиваемся к складу военно-инженерного имущества. Часть из нас начинает сгибать острые металлические прутья, которые другие просовывают через катушки проволоки, и выходят с ними. Ноша неудобна и тяжела.
Местность становится пересечённой. Опять приходит донесение: «Внимание, слева глубокое минирование» – «Осторожно, траншея» –
Наши глаза смотрят с напряженным вниманием, наши ступни и палки зондируют почву, прежде чем примут груз тела. Вдруг взвод останавливается; – ударяешься лицом в проволочную катушку впереди стоящего и ругаешься.
Несколько разбитых выстрелами вагонов препятствуют движению. Новый приказ. «Папиросы и трубки долой». – Мы замираем около траншеи.
Тем временем становится совсем темно. Мы обходим лесок и потом перед нами сектор обороны.
Неизвестность, рыжеватая заря над горизонтом от одного края до другого. Она в постоянном движении, рождаемая дульным пламенем батарей. Высоко над ней поднимаются сигнальные ракеты, серебряные и красные шары, которые лопаются и падают дождём белых, зелёных и красных звёзд. Французские ракеты поднимаются быстро, они открывают в воздухе шёлковые зонтики и очень медленно опускаются вниз. Они освещают всё как днём, их свет достигает нас, мы видим наши резкие тени на земле. Они парят около минуты, прежде чем догорят. Тотчас взмывают вверх новые, везде, и одновременно снова зелёные красные и голубые.
«Невезуха» – говорит Кат.
Гром орудий концентрируется в подобие гудения одного глухого трутня, а потом снова распадается на группу ударов. Трещат сухие очереди пулемётов. Воздух над нами полон невидимой охоты, воем, трубами, шипением. Это маленькие снаряды; – но между ними ещё звучат органом и большие астероиды, которые гуртом швыряют через ночь тяжёлые крошки, и приземляются далеко за нами. У них трубящий, сильный призыв как у оленей в течку, и их орбита тянется высоко над воем и свистом маленьких снарядов.
Прожекторы начинают обыскивать ночное чёрное небо. Они скользят вверх, как колоссальные, тонкие на конце расширяющиеся линейки. Там тихо и лишь лёгкая вибрация. Один тотчас рядом с другим, они пересекаются, чёрное насекомое между ними пытается от них убежать: самолёт. Он теряет уверенность, слепнет и качается.
Мы крепко вбиваем железные сваи на определённом расстоянии. По два человека держат катушку, с которой другие разматывают колючую проволоку. Это отвратительная проволока со стоячими частыми, длинными шипами. Я ещё не привык к разматыванию и разодрал себе руки.
Через несколько часов мы готовы. Но у нас ещё есть время до прихода грузовых вагонов. Большинство из нас ложатся здесь же и спят. Я пытаюсь тоже. Но становится холодно. Замечено, что чем ближе мы к морю, тем чаще просыпаемся от холода.
Один раз я крепко сплю. Как вдруг я подлетаю от толчка, я не знаю, где я. Я вижу звёзды, я вижу ракеты, и одно мгновение мне кажется, что заснул на празднике в саду. Я не знаю, утро ли это или вечер, я лежу в бледной колыбели сумерек и жду кроткого понимания, которое должно прийти, мягко и сокровенно – я плачу? Я трогаю мои глаза, это так странно, я ребёнок? Мягкая кожа; – это продолжается только одну секунду, потом я узнаю силуэт Качинского. Он тихо сидит, бывалый солдат, и курит трубку, трубку с крышкой, конечно. Когда он замечает, что я не сплю, он говорит только: «Ты красиво задрожал от страха. Это был только обстрел, он там по кустам шумит».
Я сажусь повыше, я чувствую себя странно одиноким. Это хорошо, что Кат здесь. Он задумчиво смотрит в сторону фронта и говорит: «Прекрасный фейерверк, если бы это не было так опасно».
Позади нас удар. Пара рекрутов в испуге вскакивают. Через пару минут к нам прилетает снова, ближе, чем прежде. Кат выколачивает свою трубку. «Это обстрел».
Уже началось. Мы отползаем, так упорядоченно, как это возможно в спешке. Следующий снаряд ложится, уже, между нами. Пара человек кричит. Над горизонтом поднимаются зелёные ракеты. Грязь летит высоко, шипят осколки. Слышно, как они ещё шлёпаются, когда шум ударов уже давно вновь замолкает.
Возле нас лежит перепуганный рекрут, с волосами как лён. Он зажал лицо руками. Его каска отлетела прочь. Я выцепляю её поближе и хочу напялить ему на его башку. Он смотрит на меня, отталкивает шлем прочь и ползёт как ребёнок головой мне под мышку, плотнее, ближе к моей груди. Узкие плечи вздрагивают. Узкие, как у Кеммериха.
Я позволяю ему. А чтобы извлечь по крайней мере некую пользу из каски, я кладу её на его задницу, не от тупости, подумав, потому что это самая высокая точка. Если, хотя здесь и растёт толстое мясо, пуля попадает, всё же чертовски мучительно, кроме того, приходится в течение месяцев лежать в лазарете на животе и потом, с большой вероятностью, хромать.
Где-то мощно ударило. Слышны крики между ударами.
Наконец становится тихо. Огонь пронёсся над нами и ударил только в последний резервный окоп. Мы рисковали одно мгновение. Красные ракеты взвились в небо. Вероятно, началось наступление.
У нас по-прежнему тихо. Я сажусь и трясу рекрута за плечо. «Мимо малыш! Ещё раз пронесло».
Он растерянно оглядывается. Я говорю ему: «Ты уже скоро привыкнешь».
Он замечает свою каску и натягивает её. Он тихо приходит в себя. Внезапно он дико краснеет и смущается. Он осторожно тянет руку за спину и вымученно смотрит на меня. Я сразу понимаю: пушечная болезнь. Не для этого я ему, собственно, прямо туда положил каску – но я всё же утешаю его: «Это не стыдно, это случалось и с другими людьми, наложить в штаны при первом обстреле, как с тобой. Иди туда за кусты и выкинь свои подштанники долой. Исполняй» –
Он убирается. Всё стихло, но крики не прекратились. «Что случилось, Альберт» спрашиваю я.
«По ту сторону прямое попадание в пару колонн». Крики слышны по-прежнему. Это не люди, они не могут так страшно кричать.
Кат говорит: «Раненые лошади».
Я ещё никогда не слышал крика раненых лошадей, и едва могу ему поверить. Это стенание мира, который там стонет, мучающееся творение, дикая, полная ужаса боль. Мы бледны. Детеринг бодрится. «Живодёр, живодёр! Прикончи же их!»
Он крестьянин и с лошадьми накоротке. Это близко ему. И когда он говорил это, то говорил без всякого пыла. Вокруг таким отчётливым становится крик животных. Не знаешь теперь, откуда он появляется в этом теперь таком безмятежном, серебрящемся ландшафте, он безмерно увеличивается невидимый, призрачный, повсюду, между небом и землёй, – Детеринг приходит в ярость и ревит: «Застрелите их, застрелите же их, чёрт побери!»
«Ведь сперва они должны людей собрать», говорит Кат.
Мы встаём и ищем, где есть место. Если видеть животных, это становится менее невыносимо. У Майера есть бинокль. Мы видим тёмную группу санитаров с носилками и чёрные, шевелящиеся большие груды. Это раненые лошади. Но не все. Некоторые скачут, отбежав, вдаль, преодолевают низины и бегут дальше. У одной разорван живот, кишки висят далеко наружу. Они замесились там внутри и валятся, при попытке вновь встать.
Детеринг рвёт ружьё вверх и целится. Кат ударом подкидывает ствол в воздух. «Ты сдвинулся? –
Детеринг дрожит и бросает своё оружие на землю.
Мы сидим и закрываем уши. Но эти страшные вопли и стоны, и стенание слышны, они слышны всюду.
Мы можем всё перенести. Здесь же нас пробивает пот. Груда вздрагивает и замирает. Конец! Но это ещё не финал. Люди не подходят ближе к раненым животным, которые в страхе убегают, в даль, разрывая рты от этой боли. Одна фигура опускается на колено, один выстрел – один конь падает вниз, – ещё один. Последний упирается на передние ноги и поворачивается вокруг как карусель, сидя он поворачивается на высоко упёртых передних ногах по кругу, вероятно раздроблена спина. Солдат бежит туда и пристреливает его. Он медленно, смиренно опускается на землю.
Мы отпускаем уши. Крик прекратился. Только растянутый, замирающий вздох висит ещё в воздухе. Потом с нами снова остаются только ракеты, пение гранат и звёзды, и это почти странно.
Детеринг идёт и матерится: «Могли бы знать, что должны делать». Он подходил после того ещё раз поближе. Его голос возбуждён, он звенит почти патетически, он говорит: «Это я вам говорю, величайшая низость, что животные на войне».
Мы возвращаемся. Уже время рассаживаться по нашим вагонам. На небе светлеет колея. Три часа утра. Ветер свежий и холодный, сейчас наши лица бледны.
Мы ощщупью бредём вперёд гуськом через рвы и воронки и снова попадаем в полосу тумана. Качинский взволнован, это плохой знак.
«Что с тобой Кат?» спрашивает Кропп.
«Я только хотел бы, чтобы мы вернулись домой» – «домой», он имеет ввиду бараки.
«Осталось не так долго, Кат»
Он нервничает.
«Не знаю, не знаю – «
Мы выходим траншеей в поле. Показывается лесок; мы знаем здесь каждый метр почвы. Там уже кладбище егерей с холмиками и чёрными крестами.
В это мгновение раздаётся свист позади нас, вздувается, трещит, гремит. Мы пригибаемся, – сотня метров за нами простреливается до огненных облаков вверху.
В следующую минуту ломается лесина под вторым ударом, медленно плывёт через вершины трёх, четырёх деревьев и ломается при этом в куски. Уже шипят как паровой клапан приближаясь следующие гранаты – шквальный огонь –
«В укрытие» – ревят все – «В укрытие» –
Луга плоские, до леса далеко и рискованно; – нет другого укрытия, как только кладбище и могильные бугорки. Мы спотыкаемся впотьмах, как плевком каждый приклеивается тотчас за бугорком.
Ни моментом раньше. Темнота становится безумной. Всё бушует и беснуется. Чернеющей мглой ночь как гигантская горбунья беснуется за нами, над нами и дальше. Огонь взрывов колышется над кладбищем. Нет выхода. Я отваживаюсь в отблесках гранат кинуть взгляд на луга. Они взрывающееся море, удары пламени снарядов вырываются из него как фонтаны. Исключено, что кто-то это переживёт.
Лес пропадает, он растоптан, разорван на куски, разодран. Мы должны остаться здесь на кладбище.
Земля лопается перед нами. Идёт дождь из комьев. Я чую толчок. Мой рукав разорван осколком. Я сжимаю кулак. Боли нет. Но это не успокаивает меня, повреждение всегда болит только потом. Я ощупываю руку. Она поцарапана, но цела. Тут хлопает возле моего черепа, так что у меня плывёт сознание. Молнией проносится мысль: не лишиться чувств! Я погружаюсь в чёрную трясину и тотчас прихожу в себя. Один осколок всекает в мой шлем, он происходит так издалека, что не пробивает. Я стираю грязь из глаз. Передо мной пробита дыра, мне это непонятно. Нелегко попасть гранатой дважды в одну воронку, поэтому я хочу туда внутрь. Одним длинным рывком я бросаюсь вперёд, плоско как рыба на дно, когда снова раздаётся свист, потом быстро ползу, влезая в укрытие, чувствую слева что-то возле давит меня, это после, я вою, раздирая землю, давление воздуха гремит мне в уши, я ползу под упавшего, покрываясь им, это лес, военная форма, укрытие, укрытие, убогое укрытие, от бьющих сверху осколков.
Я открываю глаза, мои пальцы судорожно охватывают рукав, руку. Раненый? Я кричу ему, нет ответа – мёртвый. Моя рука перехватывает дальше, в осколки дерева, теперь я снова знаю, что мы лежим на кладбище.