Как-то Карышев срубил под корень Ланцова, впавшего в рассуждения насчёт рода людского: «Всем ты девицам по серьгам отвесил: и учёным, и интеллигентам, и рабочим в особенности, потому как сам из рабочих, главнее всех сам себе кажешься. А всех главнее на земле – крестьянин-хлебороб. У него есть всё: земля! У него и будни, и праздники – в ней. Отбирать ему ни у кого ничего не надобно. А вот у крестьянина отвеку норовят отнять хлеб. Германец, к слову, отчего воюет и воюет? Да оттого, что крестьянствовать разучился и одичал без земляной работы. Рабочий класс у него машины делает и порох. А машины и порох жрать не будешь, вот он и лезет всюду, зорит крестьянство, землю топчет и жгёт, потому как не знает цену ей. Его бьют, а он лезет. Его бьют, а он лезет!»
Карышев сидел нынче за столом широко, ел опрятно и с хитроватой мудрецой поглядывал на Корнея Аркадьевича. Гимнастёрку алтаец расстегнул, пояс отвязал, был широк и домовит. Картошку он чистил брюшками пальцев, раздевши её, незаметно подсовывал Люсе и Шкалику. Совсем уж пьяный был Шкалик, шатался на скамейке, ничего не ел. Нёс капусту в рот, да не донёс, всю на гимнастёрку развесил. Карышев тряхнул на нём гимнастёрку, ленточки капусты сбросил на пол. Шкалик тупо следил за его действиями и вдруг ни с того ни с сего ляпнул:
– А я из Чердынского району!..
– Ложился бы ты спать, из Чердынского району, – заворчал отечески Карышев и показал Шкалику на солому.
– Не верите? – Шкалик жалко, по-ребячьи лупил глаза. Да и был он ещё парнишкой – прибавил себе два года, чтобы поступить в ремесленное училище и получать бесплатное питание, а его цап-царап в армию, и загремел Шкалик на фронт, в пехоту.
– Есть такое место на Урале, – продолжал настаивать Шкалик, готовый вспылить или заплакать. – Там, знаете, какие дома?!
– Большие! – хмыкнул Пафнутьев, мужичонка прицепистый, всем недовольный оттого, что с хорошей службы слетел. Состоял он при особом отделе армии, но одного, осуждённого в штрафную, до ветру отпустил, тот взял да в село ушёл, гимнастёрку променял, сапоги, пьяный и босой возвратился. За потерю бдительности Пафнутьев и оказался на передовой.
– Ры-разные, а не большие, – поправил его Шкалик, – и что тебе наличники, и что тебе ворота – все из… изрезанные, изукрашенные. И ещё там купец жил – рябчиками торговал… Ми… мильёны нажил…
– Он не дядей тебе, случайно, приходился? – продолжал расспрашивать Пафнутьев, и Люся почувствовала: не по-хорошему он парнишку подъедает. Шкалик ничего разобрать не мог, охотно беседовал.
– Не-е, мой дядя конюхом состоит.
– А тётя – конюшихой?
– Тётя? Тётя конюшихой. Смеётесь, да? – Шкалик прошёлся по застолью убитыми горем глазами, часто захлопал прямыми и белыми, как у поросёнка, ресницами. – У нас писатель Решетников жил! – звонко закричал Шкалик и стукнул кулачишком по столу. – «Подлиповцы» читали? Это про нас…
– Читали, читали… – начал успокаивать его Корней Аркадьевич. – Пила и Сысойка, девка Улька, которую живьём в землю закопали… Всё читали. Пойдём-ка спать. Пойдём баиньки. – Он подхватил Шкалика, поволок его в угол на солому. – До чего ты ржавый, крючок! – бросил он Пафнутьеву.
– Во! – кричал Шкалик. – А они не верят! У нас ещё коней разводили!.. Графья Строгановы…
– И откуль в таком маленьком человеке столько памяти? – развёл руками Пафнутьев.
– Хватит! – прикрикнул Борис. – Дался он вам…
– Я сурьёзно…
Всё в Борисе одрябло, даже голос, в паутинистом сознании путались предметы, лица солдат, ровно бы выцветшие, подёрнутые зыбкой пеленой. Сонная тяжесть давила на веки, расслабляла мускулы, даже руками двигать было тяжело. «Уходился, – вяло подумал Борис. – Больше не надо выпивать…» Он начал есть капусту с картошкой, попил холодной воды и почувствовал себя твёрже.
Старшина покуривал, пуская дым в потолок, и всё так же отдалённо улыбался, кривя угол рта.
– Извините, – сказал хозяйке Борис, как бы проснувшись, и пододвинул к ней банку с американской колбасой. Он всё время ловил на себе убегающий взгляд ласковых, дальним скользящим светом осиянных глаз. Будто со старой иконы или потёртого экрана появились, ожили глаза, и то темнело, то прояснялось лицо женщины. – Держу при себе как ординарца, хотя он мне и не положен, – пояснил Борис насчёт Шкалика, чтобы хоть о чём-то говорить и не пялиться на хозяйку. – Горе мне с ним: ни починиться, ни сварить… и всё теряет… В запасном полку отощал, куриной слепотой заболел.
– Зато мягкосердечный, добренький зато, – неожиданно вставил Мохнаков, всё глядя в потолок и как бы ни к кому обращаясь. Взгляд и лицо Мохнакова совсем затяжелели. А в горле появилась ржа. Помкомвзвода почему-то недобро подъедал взводного. Солдаты насторожились – этого ещё не было. Старшина, будто родимый тятя, опекал и берёг лейтенанта. И вот что-то произошло между ними. Ну произошло и произошло, разбирайтесь потом, а сейчас-то в этой хате, при такой молодой и ладной хозяйке, после ночного побоища всем хотелось быть добрыми, хорошими. Ланцов, Карышев, Малышев, даже Пафнутьев с укором взирали на своих командиров.
Борис не отозвался на выпад старшины и не прикасался больше к кружке с самогонкой, хотя солдаты и насылались с выпивкой, зная, что чарка всегда была верным орудием в примирении людей. Даже Ланцов разошёлся и пьяно лип с просьбой выпить.
Родом Ланцов из Москвы. В детстве на клиросе пел, потом под давлением общественности к атеистически настроенному пролетариату присоединился, работал корректором в крупном издательстве, где, не жалея времени и головы, прочёл без разбора множество всяческой литературы, отчего привержен сделался к пространным рассуждениям.
– Ах, Люся, Люся! – схватившись за голову, долговязо раскачивался Ланцов и артистично замирал, прикрывая глаза. – Что мы повидали! Что повидали! Одной ночи на всю жизнь хватит…
«Прямо как на сцене, – морщился Борис. – Будто он один насмотрелся».
Пересиливая раздражение, Борис положил руку на плечо солдата:
– Корней Аркадьевич! Ну что вы, ей-богу! Давайте о чём-нибудь другом. Споёмте? – нашёлся взводный.
Звенит зва-янок насчё-от па-верки-и-и,Ланцов из за-я-амка у-ю-бежа-а-а-ал… —охотно откликнувшись, заорал Пафнутьев. Но Корней Аркадьевич прикрыл его рот сморщенной ладонью.
– Насчёт Ланцова потом. Говорить хочу. Я долго молчал. Я всё думал, думал и молчал. – Взводный чуть заметно улыбнулся солдатам: пусть, мол, потешится человек. – Я сегодня думал. Вчера молчал. Думал. Ночью, лёжа в снегу, думал: неужели такое кровопролитие ничему не научит людей? Эта война должна быть последней! Или люди недостойны называться людьми! Недостойны жить на земле! Недостойны пользоваться её дарами, жрать хлеб, картошку, мясо, рыбу, коптить небо. Прав Карышев, сто раз прав, одна истина свята на земле – материнство, рождающее жизнь, и труд хлебопашца, вскармливающий её…
Что-то раздражало сегодня лейтенанта, всё и все раздражали, но Ланцов, с его рассуждениями, в особенности. И хотя Борис понимал, что пора уже всем отдыхать и самого на сон ведёт, он всё же подзадорил доморощенного философа в завшивленной грязной гимнастёрке, заросшего реденькой, сивой бородой псаломщика:
– Так. Земля. Материнство. Пашня. Всё это вещи достойные, похвальные. – Борис заметил, как начали переглядываться, хмыкать бойцы: «Ну, снова началось!» – но остановить себя уже не мог. «Неужто я так захмелел?..» – но его несло. Отличником в школе он не был, однако многие прописные истины выучил наизусть: – Ну а героизм? То самое, что вечно двигало человека к подвигам, к совершенству, к открытиям?
– Героизм! Подвиги! Безумству храбрых поём мы песню! – с криком вознёс руки к потолку Ланцов. – Не довольно ли безумства-то? Где граница между подвигом и преступлением? Где?! Вон они, герои великой Германии, отказавшиеся по велению отцов своих – командиров от капитуляции и от жизни, волками воющие сейчас на морозе, в снегах России. Кто они? Герои? Подвижники? Переустроители жизни? Благодетели человечества? Или вот открыватели Америк. Кто они? Бесстрашные мореплаватели? Первопроходцы? Обратно благодетели? Но эти благодетели на пути к подвигам и благам замордовали, истребили целые народы на своём героическом пути. Народы слабые, доверчивые! Это ж дети, малые дети Земли, а благодетели – по их трупам с крестом и мечом, к новому свету, к совершенству. Слава им! Памятники по всей планете! Возбуждение! Пробуждение! Жажда новых открытий, богатств. И всё по трупам, всё по крови! Уже не сотни, не тысячи, не миллионы, уже десятками миллионов человечество расплачивается за стремление к свободе, к свету, к просвещённому разуму! Не-эт, не такая она, правда! Ложь! Обман! Коварство умствующих ублюдков! Я готов жить в пещере, жрать сырое мясо, грызть горький корень, но чтоб спокоен был за себя, за судьбу племени своего, собратьев своих и детей, чтобы уверен был, что завтра не пустит их в распыл на мясо, не выгонит их во чистое поле замерзать, погибать в муках новый Наполеон, Гитлер, а то и свой доморощенный бог с бородкой иудея иль с усами джигита, ни разу не садившегося на коня…
– Стоп, военный! – хлопнул по столу старшина и поймал на лету ложку. – Хорошо ты говоришь, но под окном дежурный с колотушкой ходит… – Мохнаков со значением глянул на Пафнутьева, сунул ложку за валенок. – Иди, прохладись, да пописать не забудь – здесь светлее сделается, – похлопал он себя по лбу.
Люся очнулась, перевела взгляд на Ланцова, на старшину, видно было, что ей жаль солдата, которого зачем-то обижали старшина и лейтенант.
– Простите! – склонил в её сторону голову Корней Аркадьевич. Он-то чувствовал отзывчивую душу. – Простите! – церемонно поклонился застолью Ланцов и, хватаясь за стены, вышел из хаты.
– Во, артист! Ему комедь представлять бы, а он в пехоте! – засмеялся Пафнутьев.
Большеголовый, узкогрудый, с тонкими длинными ногами, бывший пожарник походил на гриб, растущий в отбросах. В колхозе, да ещё и до колхоза проявлял он высокую сознательность, чего-то на кого-то писал, клепал и хвост этот унёс за собой в армию, дотащил до фронта. Злой, хитрый солдат Пафнутьев намекал солдатам – чего-чего, но докладать он научился, никто во взводе не пострадает. И всё-таки лучше б его во взводе не было.
Мохнаков умел управляться со всяким кадром. Он выпил самогона, налил Пафнутьеву, дождался, когда тот выпьет, и показал ему коричневую от табака дулю:
– Запыжь ноздрю, пожарный! Ты ведь не слышал, чего тут чернокнижник баял! Не слышал?
– Ни звука! Я же песню пел, – нашёлся Пафнутьев и умильно, с пониманием грянул дальше:
Росой с тра-я-вы-ы он у-ю-мыва-ялся-а-а,Малил-ыл-ся бо-е-огу на-я-а васто-о-о-ок…Шкалик сел на соломе, покачался, поморгал и потянулся к банке.
– Не цапай чужую посудину! – рыкнул на него старшина и сунул ему чью-то кружку. Шкалик понюхал, зазевал косорото. Затошнило его.
– Марш на улицу! Свинство какое! – Борис, зардевшись, отвернулся от хозяйки, уставился на старшину. Тот отвёл глаза к окну, скучно зевнул и стал громко царапать ледок на стекле.
– Да что вы, да я всякого навидалась! – пыталась ликвидировать неловкую заминку Люся. – Подотру. Не сердитесь на мальчика. – Она хотела идти за тряпкой, но Карышев деликатно придержал её за локоть и показал на банку с колбасой. Она стала есть колбасу. – Ой! – спохватилась хозяйка. – А вы сала не хотите? У меня сало есть!
– Хотим сала! – быстро повернулся к ней старшина и охально ощерился. – И ещё кое-чего хотим, – бросил он с ухмылкой вдогонку Люсе.
Пафнутьев, подпершись ладонью, тянул тоненько песню про Ланцова, который из замка убежал. Сколько унижали в жизни Пафнутьева, особенно в тыловой части, в особом-то отделе, всё время заставляя хомутничать, прислуживать и всё передовой стращали, а оно и на передовой жить можно. Бог милостив! Кукиш под нос? Да пустяк это, но всё же царапнуло душу, глаза раскисли, сами собой как-то, невольно раскисли.
– Жалостливость наша, – мямлил Пафнутьев, и все поняли – это он не только о себе, но и о Корнее Аркадьевиче. – Вот я… обутый, одетый, в тепле был, при должности, ужасти никакой не знал… Жалость меня, вишь ли, разобрала… Чувствие!
Мохнаков навис глыбою над столом, начал шарить по карманам, чего-то отыскивать. Вытащил железную пуговицу, подбросил её, поймал и чересчур решительно вышел из избы, тяжелее обычного косолапя. Последнее время как-то подшибленно стал ходить старшина, заметили солдаты, пьёт зверски и всё какой-нибудь предмет ловко подбрасывает – пуговицу, монету, камешек, и не ловит игриво, прямо-таки выхватывает предмет из пространства, а то бросит и тут же забудет про него, уставится пустым взглядом в пустоту. Начал даже синенькой немецкой гранатой баловаться. Граната наподобие пасхального яичка – этакая весёлая игрушка, бросает иль в горстище её тискает старшина, а у той пустяшной гранатки и чека пустяшная, что пуговка у штанов. Зароптали бойцы, если желательно старшине, чтобы ему пооторвало руки иль ещё кой-чего, пусть жонглирует вдали, им же всё, что с собой, – до дому сохранить охота.
В хату возвратился Ланцов, мотнул головой Борису.
Взводный подпрыгнул, кого-то или чего-то сронил со скамьи, разбежавшись, торкнулся в дверь.
В потёмках сеней в него ткнулся головой Шкалик. Не мог найти скобу. Борис втолкнул Шкалика в хату, прислушался. В тёмном углу сеней слышалась возня: «Не нужно! Да не надо же! Да что вы?! Да товарищ старшина!.. Да… Холодно же… Да господи!..»
– Мохнаков!
Стихло. Из темноты возник старшина, придвинулся, тяжело, смрадно дыша.
– Выйдем на улицу!
Старшина помедлил и нехотя шагнул впереди Бориса, не забыв пригнуться у притолоки. Они стояли один против другого. Ноздри старшины посапывали, вбирая студёный воздух. Борис подождал, пока стукнет дверь в хату.
– Чем могу служить? – дыхание у старшины выровнялось, он не сипел уже ноздрями.
– Вот что, Мохнаков! Если ты… Я тебя убью! Пристрелю. Понял?
Старшина отступил на шаг, смерил взглядом лейтенанта с ног до головы и вяло, укоризненно молвил:
– Оконтузило тебя гранатой, вот и лезешь на стены. Чернокнижника завёл.
– Ты знаешь, чем меня оконтузило.
В голосе лейтенанта не было ни злобы, ни грозы, какая-то душу стискивающая тоска, что ли, сквозила издалека, даже завестись ответно не было возможности. На старшину тоже стала накатывать горечь, печаль, словом, чем-то тоскливым тоже повеяло. Он сердито поддёрнул штаны, запахнул полушубок, осветил взводного фонариком. Тот не зажмурился, не отвёл взгляда. Изветренные губы лейтенанта кривило судорогой. В подглазьях темень от земли и бессонницы. Глаза в красных прожильях, шея скособочилась – натёр шею воротником шинели, может, и старая рана воспалилась. Стоит, пялит зенки школьные, непорочные. «Ах ты, господи, боже мой!..»
– По-нят-но! Спа-си-бо! – Мохнаков понял, сейчас вот, в сей миг понял, этот лупоглазый Боречка, землячок его родимый, которым он верховодил и за которого хозяйничал во взводе, – убьёт! Никто не осмелится поднять руку на старшину, а этот… Такой вот может, такой зажмурится, но убьёт, да ещё и сам застрелится, чего доброго. – Стрелок какой нашёлся! – нервно рассмеялся старшина и подбросил фонарик. Светлое пятнышко взвилось, ударилось в ладонь и погасло. Старшина поколотил фонарик о колено и, когда загорелось ещё раз, придвинул огонёк к лицу Бориса, будто подпалить хотел едва наметившуюся бородёнку. «Эх, паря, паря!» – Я ночую в другой избе, – сказал он и пошёл, освещая себе дорогу пятнышком. – Катитесь вы все, мокроштанники, брехуны!.. – крикнул уже издали старшина.
Борис прислонился спиной к косяку двери. Его подтачивало изнутри. Губы свело, в теле слабость, в ногах слабость. Давило на уши, пузырилось, лопалось что-то в них. Он глядел на два острых тополя, стоявших против дома. Голые, тёмные, в веник собранные тополя недвижны, подрост за ними – вишенник, терновые ли кусты – клубятся тёмными взрывами.
Сколки звёзд светились беспокойно и мёрзло. По улицам метались огни машин, вякали гармошки, всплёскивался хохот, скрип подвод слышался, где-то напуганно лаяла охрипшая собака.
«Ах ты, Мохнаков, Мохнаков! Что же ты с собой сделал? А может, война с тобой?..» – Борис опустился на порожек сеней, сунул руки меж колен, мёртво уронил голову.
Лай собаки отдалился…
– Вы же закоченели, товарищ лейтенант! – послышался голос Люси. Она нащупала Бориса на порожке и мягко провела ладонью по его затылку. – Шли бы в хату.
Борис передёрнул плечами, открыл глаза. Поле в язвах воронок; старик и старуха возле картофельной ямы; огромный человек в пламени; хрип танков и людей, лязг осколков, огненные вспышки, крики – всё это скомкалось, отлетело куда-то. Дёргающееся возле самого горла сердце сжалось, постояло на мёртвой точке и опало на своё место.
– Меня Борисом зовут, – возвращаясь к самому себе, выдохнул с облегчением взводный. – Какой я вам товарищ лейтенант!
Он отстранился от двери, не понимая, отчего колотится всё в нём, и сознание – всё ещё отчётливое, скользкое, будто по ледяной катушке катятся по нему обрывки видений и опадают за остро отточенную, но неуловимую грань. С трудом ещё воспринималась явь – эта ночь, наполненная треском мороза, шумом отвоевавшихся людей, и эта женщина с древними глазами, по которым искрят небесные или снежные звёзды, зябко прижавшаяся к косяку двери. Как тихо! Всё остановилось. Прямо и не верится.
– Вам принести шинель?
– Нет, к чему? – не сразу отозвался Борис. Он старался не встречаться с нею взглядом. Какую-то пугливую настороженность вызывали в нём и этот чего-то прячущий взгляд, и звёзды, робко протыкающие небесную мглу или в высь поднявшуюся и никак не рассеивавшуюся тучу порохового дыма. – Пойдёмте в избу, а то болтовни не оберёшься…
– Да уж свалились почти все. Вы ведь долго сидели. Я уж беспокоиться начала… А Корней Аркадьевич всё разговаривает сам с собой. Занятный человек… – хозяйка хотела и не решалась о чём-то спросить. – А старшина?..
– Нет старшины! – преодолевая замешательство, коротко ответил взводный.
– В избу! – сразу оживилась, заспешила хозяйка, нашаривая скобу. – Я уж отвыкла. Всё хата, хата, хата… – Она не открыла дверь сразу. Борис упёрся в её спину руками – под тонким ситцевым халатом круглые, неожиданно сильные лопатки, пуговка под пальцы угодила. Люся поёжилась, заскочила в хату. Борис вошёл следом. Пряча глаза, он погрел руки о печь и начал разуваться.
В хате жарко и душно. Подтопок резво потрескивал. Горели в нём сосновые добрые поленья, раздобытые где-то солдатами. Сзади подгонка, вмурованный в кирпичи, сипел по-самоварному бак с водою. Взводный поискал, куда бы пристроить портянки, но всё уже было завешено пожитками солдат, от них расплывалась по кухне хомутная прель. Люся отняла у Бориса портянки, приладила их на поленья возле дверцы подтопка.
Ланцов качался за столом, клевал носом.
– Ложились бы вы, Корней Аркадьевич. – Борис прижимался спиной к подтопку и ощущал, как распускается, вянет его нутро. – Все уже спят, и вам пора.
– Варварство! Идиотство! Дичь! – будто не слыша Бориса, философствовал Ланцов. – Глухой Бетховен для светлых душ творил, фюрер под его музыку заставил маршировать своих пустоголовых убийц. Нищий Рембрандт кровью своей писал бессмертные картины! Геринг их уворовал. Когда припрёт – он их в печку… И откуда это? Чем гениальнее произведение искусства, тем сильнее тянутся к нему головорезы! Так вот и к женщине! Чем она прекрасней, тем больше хочется лапать её насильникам…
– Может, всё-таки хватит? – оборвал Борис Корнея Аркадьевича. – Хозяйке отдыхать надо. Мы и так обеспокоили.
– Что вы, что вы? Даже и не представляете, как радостно видеть и слышать своих! Да и говорит Корней Аркадьевич красиво. Мы тут отучились уж от человеческих слов.
Корней Аркадьевич поднял голову, с натужным вниманием уставился на Люсю.
– Простите старика. – Он потискал костлявыми пальцами обросшее лицо. – Напился, как свинья! И вы, Борис, простите. Ради бога! – уронив голову на стол, он пьяненько всхлипнул. Борис подхватил его под мышки, свалил на солому. Люся примчала подушку из чистой половины, подсунула её под голову Корнея Аркадьевича. Услышав мягкое под щекою, он хлюпнул носом: – Подушка! Ах вы, дети! Как мне вас жалко! – свистнув прощально носом, он отчалил от этих берегов, задышав ровно, с пришлёпом.
– Пал последний мой гренадер! – через силу улыбнулся Борис.
Люся убирала со стола. Взявшись за посудину с самогоном, она вопросительно взглянула на лейтенанта.
– Нет-нет! – поспешно отмахнулся он. – Запах от неё… Впору тараканов морить!
Люся поставила канистру на подоконник, смела со стола объедь, вытряхнула тряпку над лоханкой. Борис отыскал место среди разметавшихся, убитых сном солдат. Шкалика – мелкую рыбёшку – выдавили наверх матёрые осетры – алтайцы. Он лежал поперёк народа, хватал воздух распахнутым ртом. Похоже было – кричал что-то во сне. Квасил губы Ланцов, обняв подушку. Храпел Малышев, и солому трепало возле его рта. Взлетали планки пяти медалей на булыжной груди Карышева. Сами медали у него в кармане: колечки соединительные, говорит, слабы – могут отцепиться или вши отъедят.
Борис швырнул на пол шинель к ногам солдат, рывком выдернул из-под них клок измочаленной соломы и начал стелить в головах телогрейку. Люся смотрела, смотрела и, на что-то решившись, взяла с полу шинель, телогрейку лейтенанта и забросила их на печь, приподнявшись на припечек, расстелила одежду, чтобы лучше просыхала, и, управившись с делом, легко спрыгнула на пол.
– Ну, зачем вы? Я бы сам…
– Идите сюда! – позвала Люся.
Стараясь ступать тихо, лейтенант боязливо и послушно поволокся за ней.
В передней горел свет. Борис зажмурился – таким ярким он ему показался. Комната убрана просто и чисто. Широкая скамья со спинкой, на ней половичок, расшитый украинским орнаментом, пол земляной, но гладко, без щелей мазанный. Среди комнаты, в деревянном ящике, – раскидистый цветок с двумя яркими бутонами. На подоконнике тоже стояли цветы в ящиках и старых горшках. Воздух в передней домашний, земляной. Скудная опрятность кругом, и всё же после кухонного густолюдья, спёртого запаха отдавало здесь нежилым, парником вроде бы отдавало.
Борис переступал на холодном, щекочущем пятки полу, стыдясь грязных ног, и с подчёркнутым интересом глядел на лампочку нерусского образца – приплюснутую снизу.
Люся, тоже ровно бы потерявшись в этой просторной, выветренной комнате, говорила, что селение у них везучее. За рекой вон хутор поразбили, а здесь всё цело, хотя именно здесь стоял целый месяц немецкий штаб, но наши лётчики, видать, не знали об этом. Локомобиль немцы поставили. В хате квартировал важный генерал, для него и свет провели, да ночевать-то ему здесь почти не довелось, в штабе и спал. Отступали немцы за реку бегом, про локомобиль забыли, вот и остался он на полном ходу.
Сбивчиво объясняя всё это, хозяйка раздвинула холщовые занавески с аппликациями. За узкой фанерной дверью обнаружилась ещё одна небольшая комнатка. В ней был деревянный, неровно пригнанный пол, застланный пёстрой ряднинкой, этажерка с книгами, поломанный гребень на этажерке, напёрсток, ножницы, толстая хомутная игла, воткнутая в вышитую салфетку. У глухой стены против окна – чистая кровать с одной подушкой. Другую подушку, догадался Борис, хозяйка унесла Корнею Аркадьевичу.
– Вот тут и ложитесь, – показала Люся на кровать.
– Нет! – испугался взводный. – Я такой… – пошарил он себя по гимнастёрке и ощутимее почувствовал под нею давно не мытое, очерствелое тело.
– Вам ведь спать негде.
– Может быть, там, – помявшись, указал Борис на дверь. – Ну, на скамье. Да и то… – он отвернулся, покраснел. – Зима, знаете. Летом не так. Летом почему-то их меньше бывает…
Хозяйке передалось его смущение, она не знала, как всё уладить. Смотрела на свои руки. Борис заметил уже, как часто она смотрит на свои руки, будто пытается понять – зачем они ей и куда их девать. Неловкость затягивалась. Люся покусала губу и решительно шагнула в переднюю. Вернувшись с ситцевым халатом, протянула его.
– Сейчас же снимайте с себя всё! – скомандовала она. – Я вам поставлю корыто, и вы немножко побанитесь. Да смелей, смелей! Я всего навидалась. – Она говорила бойко, напористо, даже подмигнула ему: не робей, мол, гвардеец! Но тут же зарделась сама и выскользнула из комнаты.
Раскинув халат, Борис обнаружил на нём разнокалиберные пуговицы. Одна пуговица была оловянная, солдатская, сзади пришит поясок. Смешно сделалось Борису. Он даже чего-то весёлое забормотал, да опомнился, скомкал халат, толкнул дверь, чтобы выкинуть дамскую эту принадлежность.
– Я вас не пущу! – Люся держала фанерную дверь. – Если хотите, чтобы высохло к утру, – раздевайтесь!
Борис опешил.
– Во-о. Дела-а! – почесал затылок. – Д-а, да что я на самом деле – вояка или не вояка?! – решительно сбросил с себя всё, надел халат, застегнул и, собрав в беремя манатки, вышел к хозяйке, да ещё и повернулся лихо перед нею, отчего пола халата закинулась, обнажив колено с крупной чашечкой.