Люся прикрыла рот ладонью. Поглядывая украдкой на лейтенанта, она вытащила из кармана гимнастёрки документы, бумаги, отвинтила орден Красной Звезды, гвардейский значок, отцепила медаль «За боевые заслуги». Осторожно отпорола жёлтенькую нашивку – знак тяжёлого ранения. Борис щупал листья цветка, нюхал красный бутон и дивился – ничем он не пахнет. Вдруг обнаружил – цветок-то из стружек! Червонный цветок напомнил живую рану, занудило опять нутро взводного.
– Это что? – Люся показала на нашивку.
– Ранение, – отозвался Борис и почему-то соврал поспешно, – лёгкое.
– Куда?
– Да вот, – ткнул он пальцем в шею себе. – Пулей чиркнуло. Пустяки.
Люся внимательно поглядела, куда он показал: чуть выше ключицы фасолиной изогнулся синеватый шрам. В ушах лейтенанта земля, воспалённые глаза в тёмно-угольном ободке. Колючий ворот мокрой шинели натёр шею лейтенанта, он словно был в галстуке. Кожей своей ощутила женщина, как саднит шея, как всё устало в человеке от пота, грязи, пропитанной сыростью и запахом гари военной одежды.
– Пусть всё лежит на столе, – сказала Люся и снялась с места. – Немножко ещё помучайтесь, и я вас побаню.
«Побаню!» – подхватил взводный тутошнее слово.
– Возьмите книжку, что ли, – приоткрыв дверь, посоветовала Люся.
– Книжку? Какую книжку? Ах, книжку!
В маленькой комнатке Борис присел перед этажеркой. Халат скрипнул на спине, он скорее выпрямился, распахнув полы, оглядел себя воровато и остался недоволен: мослат, кожа в пупырышках от холода и страха, бесцветные полоски разбродно росли на ногах и на груди.
Книжки касались всё больше непонятных ему юридических дел.
«Вот уж не подумал бы, что она какое-то отношение имеет к судам».
Среди учебников и наставлений по законодательству обнаружилась тонёхонькая, зачитанная книжка в самодельной обложке.
– «Старые годы», – вслух прочёл Борис. Прочёл и как-то даже сам себе не поверил, что вот стоит он в беленькой, однооконной комнате, на нём халат с пояском. От халата и от кровати исходит дразнящий запах. Ну может, и нет никакого запаха, может, блазнится он. Тело не чувствовало халата после многослойной зимней одежды, как бы сросшейся с кожей. Борис нет-нет да и пошевеливал плечами.
Всё ещё позванивало в голове, давило на уши, нудило внутри.
«Поспать бы минут двести-триста, а лучше четыреста!» – глядя на манящую чистоту кровати, зевнул Борис и скользнул глазами по книжке. «Довелось мне раз побывать в большом селе Заборье. Стоит оно на Волге. Место тут привольное…» – Борис изумлённо уставился на буквы и уже с наслаждением, вслух повторил начало этой старинной, по-русски жестокой и по-русски же слезливой истории.
Музыка слов, даже шорох бумаги так его обрадовали, что он в третий раз повторил начальную фразу, дабы услышать себя и удостовериться, что всё так оно и есть: он живой, по телу его пробегает холодок, пупырит кожу, в руках книжка, которую можно читать, слушая самого себя. Как будто опасаясь, что его оторвут, Борис торопливо читал слова из книжки и не понимал их, а только слушал, слушал.
– С кем вы тут?
Лейтенант смотрел ни Люсю издалека.
– Да вот на Мельникова-Печерского напал, – отозвался он наконец. – Хорошая какая книжка.
– Я её тоже очень люблю. – Люся вытирала руки холщовой тряпкой. – Идите, мойтесь. – Полизанная платком, она снова сделалась старше, строже, и глаза её опять отдалились в обыденность.
Прежде чем попасть за русскую печку, в закуток, где была тёплая лежанка – на ней-то и приспособила Люся деревянное корыто, оставила баночку со своедельным мылом, мочалку, ведро и ковшик, – Борис выскреб из-под стола запинанного туда озверело храпящими солдатами чердынского вояку, сводил его до лохани, подержал под мышки до тех пор, пока не перестало журчать, а журчало долго, и только после этого сказал себе бодренько:
– Крещайся, раб божий! – сказал и, едва не опрокинув корыто, с трудом уселся в него.
Он мылся, подогнув под себя ноги, и чувствовал, как сходит с него не грязь, а отболелая кожа. Из-под кожи, скотской, толстой, грубой, солёной, обнажается молодое, ссудороженное усталостью тело, и так высветляется, что даже кости слышны делаются, душа жить начинает, по телу медленно плывёт истома, качает корыто, будто лодку на волне, и несёт, несёт куда-то в тихую заводь полусонного лейтенантишку.
Он старался не наплескать на пол, не обшлёпать стену, печку и всё же обшлёпал печку, стену и наплескал на пол.
В запечье совсем сделалось душно, потянуло отсыревшей глиной, назьмом, в носу сделалось щекотно. Вспомнилось Борису, как глянулось ему, когда дома перекладывали печь. Виднелось всё до мелочей. Дома всё перевёрнуто, разгромлено – наступала вольность на несколько дней. Бегай сколько хочешь, ночуй у соседей, ешь чего придётся и когда придётся. Мать, явившись с уроков, брезгливо корчила губы, гусиным шагом ступала по мокрой глине, ломи кирпича. Весь её вид выражал нетерпение, досаду, и она поскорее скрывалась в горнице, разя отца взыскующе-суровым взглядом.
Отец, тоже умаянный в школе, виновато подвязывался мешком, включался в работу. Печник ободрял его, говоря, вот, мол, интеллигент, а грязного дела не чуждается. Отец же поглядывал на дверь горницы и заискивающе предлагал: «Детка, ты, может быть, в столовой покушаешь?..»
Ответом ему было презрительное молчание.
Борис таскал кирпичи, месил глину, путался под ногами мужиков, грязный, мокрый, возбуждённо звал: «Мама! Смотри, уж печка получается!..»
А она и в самом деле получалась: из груды кирпичей, из глины вырастало сооружение, зевастое чело, глазки печурок, даже бордюрчик возле трубы.
Печку наконец затопляли, работники сосредоточенно ждали – что будет? Нехотя, с сипом выбрасывая дым в широкую ноздрю, разгоралась печка. Ещё тёмная, чужая, она постепенно оживлялась, начинала шипеть, пощёлкивать, стрелять искрами на шесток и обсыхать с чела, делаясь пёстрой, как корова, становясь необходимой и привычной в дому.
На кухонном столе печник с отцом распивали поллитровку – для подогрева и разгона печи. «Эй, хозяйка! Принимай работу!» – требовал печник.
Хозяйка на призыв не откликалась. Печник обиженно совал в карман скомканные деньги, прощался с хозяином за руку и, как бы сочувствуя ему и поощряя в то же время, кивал на плотно затворённую дверь: «Я б с такой бабой дня не стал жить!»
В какой-то далёкой, но вдруг приблизившейся жизни всё это было. Борис подтирал за печкой пол и не торопился уходить, желая продлить нахлынувшее – этот кусочек из прошлого, в котором всё теперь было исполнено особого смысла и значения.
Шкалика снова успели запинать под стол, и он там на голом прохладном полу чувствовал себя лучше. «А пусть не лезет ко взрослым!»
Отжав тряпку под рукомойником, Борис сполоснул руки и вошёл в комнату.
Люся сидела на скамье, отпарывала подворотничок, как бы спаявшийся с гимнастёркой плесенно-серыми наплывами.
– Воскрес раб божий! – с деланой лихостью отрапортовал Борис, слабо надеясь, что в подворотничке гимнастёрки ничего нету, никаких таких зверей.
Отложив гимнастёрку, Люся, теперь уже открытым взглядом, по-матерински близко и ласково глядела на него. Русые волосы лейтенанта, волнистые от природы, взялись кучерявинками. Глаза ровно бы тоже отмылись. Ярче алела натёртая ссадина на худой шее. Весь этот парень, без единого пятнышка на лице, с безгрешным взглядом, в ситцевом халате, до того был смущён, что не угадывался в нём окопный командир.
– Ох, товарищ лейтенант! Не одна дивчина потеряет голову из-за вас!
– Глупости какие! – отбился лейтенант и тут же быстро спросил: – Почему это?
– Потому что потому, – заявила Люся, поднимаясь. – Девчонки таких вот мальчиков чувствуют и любят, а замуж идут за скотов. Ну, я исчезла! Ложитесь с богом! – Люся мимоходом погладила его по щеке, и было в ласке её и в словах какое-то снисходительное над ним превосходство. Никак она не постигалась и не улавливалась. Даже когда смеялась, в глазах её оставалась недвижная печаль, и глаза эти так отдельно и жили на её лице своей строго сосредоточенной и всепонимающей жизнью.
«Но ведь она моложе меня или одногодок?» – подумал Борис, юркнув в постель, однако дальше думать ничего не сумел.
Веки сами собой налились тяжестью, сон медведем навалился на него.
Ординарец комроты Филькина, наглый парень, гордящийся тем, что сидел два раза в тюрьме за хулиганство, ныне пододевшийся в комсоставовский полушубок, в чёсанки и белую шапку, злорадно растолкал Бориса и других командиров задолго до рассвета.
– Ой! А я выстирать-то не успела! Побоялась идти ночью по воду на речку. Утром думала… – виновато сказала хозяйка и, прислонившись к печке, ждала, пока Борис переоденется в комнате. – Вы приходите ещё, – всё так же виновато добавила она, когда Борис явился на кухню. – Я и выстираю тогда…
– Спасибо. Если удастся, – сонно отозвался Борис и прокашлялся, подумав: это она старшины побоялась. С завистью глянув на мёртво спящих солдат, он кивнул Люсе головой и вышел из хаты.
– Заспались, заспались, прапоры! – такими словами встретил своих командиров Филькин. Он, когда бывал не в духе, всегда так обидно называл своих взводных. Иные из них сердились, в пререкания вступали. Но в это утро и языком-то ворочать не хотелось. Комвзводы хохлились на стуже, пряча лица в поднятые воротники шинелей. – Э-эх, прапоры, прапоры! – вздохнул Филькин и повёл их за собой из уютного украинского местечка к разбитому хутору, навстречу занимающемуся рассвету, сталисто отсвечивающему на дальнем краю неба, мутно проступившему в заснеженных полях.
Комроты курил уже не сигареты, а крепкую махру. Он, должно быть, так и не ложился. Убивал крепким табаком сон. Он вообще-то ничего мужик, вспыхивает берестой, трещит, копоть поднимать любит большую. Но и остывает быстро. Не его же вина, что немец не сдаётся. Комроты сообщил, что вчера наши парламентёры предложили полную капитуляцию командованию группировки и по радио до позднего часа твердили, что это последнее предупреждение. Отказ.
Засел противник по оврагам, в полях – молчит, держится. Зачем? За что? Какой в этом смысл? И вообще какой смысл во всём этом? В таком вот побоище? Чтоб ещё раз доказать превосходство человека над человеком? Мимоходом Борис видел пленных – ничего в них не только сверхчеловеческого, но и человеческого-то не осталось. Обмороженные, опухшие от голода, едва шевелящиеся солдаты в ремках, в дырявой студёной обуви. И вот их-то добивать? Кто, что принуждает их умирать так мучительно? Кому это нужно?
– Кемаришь, Боря?
Борис вскинулся. Надо же! Научился на ходу дрыхать…
Как это у Чехова? Если зайца долго лупить, он спички зажигать научится…
Светлее сделалось. И вроде бы ещё холоднее. Всё нутро от дрожи вот-вот рассыплется. «Душа скулит и просится в санчасть!..» – рыдающими голосами пели когда-то земляки-блатняги, всегда изобильно водившиеся в родном сибирском городке.
– Видишь поле за оврагами и за речкой? – спросил Филькин и сунул Борису бинокль со словами: – Пора бы уж своим обзавестись… Последний опорный пункт фашистов, товарищи командиры, – показывая рукой на село за полем, продолжал комроты. Держа на отлёте бинокль с холодными ободками, Борис ждал, чего он ещё скажет. – По сигналу ракет – с двух сторон!..
– Опять мы?! – зароптали взводные.
– И мы! – снова разъярился комроты Филькин. – Нас что, сюда рыжики собирать послали? У меня чтоб через час все на исходных были! И никаких соплей! – Филькин сурово поглядел на Бориса. – Бить фрица, чтоб у него зубы крошились! Чтобы охота воевать отпала…
Прибавив для выразительности крепкое слово, Филькин выхватил у Бориса бинокль и поспешил куда-то, выбрасывая из перемёрзлого снега кривые казачьи ноги.
Взводные вернулись в проснувшееся уже местечко, как велел командир роты, выжили солдат из тепла во чисто поле.
Солдаты сперва ворчали, но потом залегли в снегу и примолкли, пробуя ещё дремать, кляня про себя немцев. И чего ещё ждут проклятые? Чего вынюхивают? Богу своему нарядному о спасении молятся? Да какой же тут бог поможет, когда окружение и силы военной столько, что и мышь не проскочит из кольца…
За оврагом взвилась красная ракета, затем серия зелёных. По всему хутору зарычали танки, машины. Колонна на дороге рассыпалась, зашевелилась. Сначала медленно, ломая остатки плетней и худенькие сады по склонам оврагов, врассыпную ползли танки и самоходки. Затем, будто сбросив путы, рванулись, пустив чёрные дымы, заваливаясь в воронках, поныривая в сугробах.
Ударила артиллерия. Зафукали из снега эрэсы. Вытащив пистолет со сношенной воронью, метнулся к оврагам комроты Филькин. Бойцы поднялись из снега…
Возле оврагов танки и самоходки застопорили, открыли огонь из пушек. От хутора с воем полетели мины. Филькин осадил пехотинцев, велел ложиться. Обстановка всё ещё неясная. Многие огневые перемещены. Связь снегом похоронило. Миномётчики и артиллеристы запросто лупанут по башкам, после каяться будут, магарыч ставить, чтоб жалобу на них не писали.
И в самом деле вскоре чуть не попало. Те же гаубицы-полуторасотки, которые в ночном бою бухали за спиной пехоты, начали месить овраги и раза два угодили уж поверху. Бойцы отползли к огородам, уроненным плетням, заработали лопатами, окапываясь. Мёрзло визжа гусеницами, танки начали обтекать овраги, выползли к полю, охватывая его с двух сторон, сгоняя врага в неглубокую пойму речки, по которой сплошь впритык стояли не двигаясь машины, орудия, вездеходы, несколько танков с открытыми люками.
Пехота раздробленно постреливала из винтовок и пулемётов. Значит, не наступила её пора. Тут всякий солдат себе стратег.
Когда-то Борис, как и многие молодые, от начитанности прыткие командиры, не понимал этого и понимать не желал. На фронт из полковой школы он прибыл, когда немец спешно катился с Северного Кавказа и Кубани. Наши войска настойчиво догоняли противника, меся сначала кубанский чернозём, затем песок со снегом, и никак не могли догнать.
Борису так хотелось скорее настичь врага, сразиться.
«Успеешь, младший лейтенант, успеешь! Немца хватит на всех и на тебя тоже!» – снисходительно успокаивали неторопливо топающие, покуривающие табачок рассудительные бойцы. В мешковатых шинелях, с флягами и котелками на боку, с рюкзаком, горбато дыбящимся за спиной, они совсем не походили на тот образ бойца, какого мечтал вести вперёд Борис. Они и двигались-то неторопливо, но так ловко, что к вечеру неизменно оказывались в селе или станице, мало побитых врагом, располагались на ночёвку удобно, обстоятельно, иные даже и на пару с черноокими, податливо игривыми казачками.
«Вот, понимаешь, воины! – негодовал младший лейтенант. – Враг топчет нашу священную землю, а они, понимаешь!»
Сам он до того изнервничался, до того избегался, наголодовался в придонских степях, что появились у него мозоли на ногах и на руках, по телу пошли чирьи. Его особенно изумили мозоли на руках: земли не копал, всё только суетился, кричал, бегал – и вот тебе на!..
Врага настигли в Харьковской области. Дождался-таки боя молодой и горячий командир. Дрожало всё в нём от нетерпеливой жажды схватки. Запотела даже ручка нагана, заранее вынутого из кирзовой кобуры и заложенного за борт телогрейки. Он неистово сжимал ручку, готовый расстреливать врага в упор, если понадобится, и рукояткой долбануть по башке. Обидно было немножко, что не дали ему настоящий пистолет – из нагана какая стрельба?! Но в руках умелого, целеустремлённого воина, как учили в полковой школе, древний семизарядный наган может стать грозным оружием.
И не успели ещё разорваться последние снаряды артналёта, ещё и ракеты, свистнувшие над окопами и каплями опадающие вниз, не погасли, как выскочил Борис из траншеи, громогласно, как ему показалось, на самом деле сорванно и визгливо закричал: «За мной! Ур-ра!» – и, махая наганом, помчался вперёд. Помчался и отчего-то не услышал за собой героических возгласов, грозного топота. Оглянулся: солдаты шли в атаку перебежками, неторопливо, деловито, как будто не в бою, на работе были они и выполняли её расчётливо, обстоятельно, не обращая вроде бы никакого внимания друг на друга и на своего боевого командира.
«Трусы! Негодяи! Вперёд!..» – заорал пуще прежнего младший лейтенант, но никто вперёд не бросился, кроме двух-трёх молоденьких солдатиков, которых тут же и подсекло пулями. И тогда пришло молниеносное решение: пристрелить. Пристрелить для примера одного из этих молчаливых бойцов, с лицом, отстранённым от боя, от мира и от всего на свете, с фигурой совсем не боевой…
И как на грех плюхнулся рядом с ним дядька, плюхнулся и начал немедленно орудовать лопатой, закапывая сначала голову, потом дальше, глубже вгрызаясь в землю.
Борис на него заорал, даже затопал: «Ты что, копать сюда прибыл или биться?» – собрался даже, нет, не застрелить – боязно всё же стрелять-то, – хотя бы стукнуть подлеца наганом. Как вдруг солдат этот, с двухцветной щетиной на лице, каурой и седой, бесцеремонно рванул лейтенанта за сапог, уронил рядом с собой, да ещё и подгрёб под себя, будто кубанскую молодуху. «Убьют ведь, дура!» – сказал солдат и стал куда-то стрелять из винтовки, потом вскочил и невообразимо проворно для его возраста ринулся вперёд и вроде бы как занырнул в воду, крикнув напоследок: «Не горячись!.. За мной следи…»
Смеяться над Борисом особо не смеялись, но так, между прочим, подъелдыкивали: «Нам чё? Мы за нашим отцом-командиром – как за каменной стеной, без страху и сомнения!.. Он как побежит, как всех наганом застрелит!.. Нам токо трофеи собирать…»
Не сразу, нет, а после многих боёв, после ранения, после госпиталя застыдился себя Борис, такого самонадеянного, такого разудалого и несуразного, дошёл головой своей, что не солдаты за ним, он за солдатами! Солдат, он и без него знает, что надо делать на войне, и лучше всего, и твёрже всего знает он, что, пока в землю закопан, – ему сам чёрт не брат, а вот когда выскочит из земли наверх – так неизвестно, чего будет: могут и убить. Поэтому, пока возможно, он не выберется оттудова и за всяким-яким в атаку не пойдёт, будет ждать, когда свой ванька-взводный даст команду вылазить из окопа и идти вперёд. Уж если свой ванька-взводный пошёл, значит, все возможности к тому, чтобы не идти, исчерпаны. Но и тогда, когда ванька-взводный, поминая всех богов, попа, Гитлера и много других людей и предметов, вылезет наверх, даст кому-нибудь пинка-другого, зовя в сражение, старый вояка ещё секунду-другую перебудет в окопе, замешкается с каким-либо делом, дело же, не пускающее его наверх, всегда найдётся, и всегда в вояке живёт надежда, что, может, всё обойдётся, может, вылезать-то вовсе не надо – артиллерия, может, лупанёт, может, самолёты его или наши налетят, начнут без разбору своих и чужих бомбить, может, немец сам убежит, либо ещё что случится…
А так как на войне много чего случается – глядишь, эта вот секунда-другая и продлит жизнь солдата на целый век, в это время и пролетит его пуля…
Но прошёл всякий срок. Дальше уж оставаться в окопе неприлично, дальше уж подло в нём оставаться, зная, что товарищи твои начали своё тяжкое, смертное дело и любой из них в любое мгновение может погибнуть. Распаляя самого себя матом, разом отринув от себя всё земное, собранный в комок, всё слышащий, всё видящий, вымахнет боец из окопа и сделает бросок к той кочке, к пню, к забору, к убитой лошади, к опрокинутой повозке, а то и к закоченелому фашисту, словом, к заранее намеченной позиции, сразу же падёт и, если возможно, палить начнёт из оружия, какое у него имеется. Если его при броске зацепило, но рана не смертельная – боец палит ещё пуще, коли подползёт к нему свой брат-солдат помочь перевязкой, он его отгонит, призывая биться. Сейчас главное – закрепиться, сейчас главное – палить и палить, чтобы враг не очухался. Бейся, боец, пали, не метусись и намечай себе объект для следующего броска – боже упаси ослабить огонь, боже упаси покатиться обратно! Вот тогда солдатики слепые, тогда они ничего не видят, не слышат и забудут не только про раненых, но и про себя, и выложат их за один бой столько, сколько за пять боёв не выложат…
Но вот закрепились бойцы, на следующий рубеж перекинулись – вздохнул раненый солдат, рану пощупал и начал принимать решение: закурить ему сейчас и потом себя перевязать или же наоборот? Санитара ждать очень длинное, почти безнадёжное дело, солдат – рота, санитар – один, ну два, окочуришься, ожидаючи помощи, надо самостоятельно замотать бинты и двигаться к окопу. Живой останешься – хоть ешь его, табак-то. Перевязывать себя ловко в запасном полку, под наблюдением ротного санитара. Лёжа под огнём, охваченного болью и страхом, перевязывать себя совсем несподручно, да и индпакета не хватит.
Санитаров же не дождаться, нет. Санитары и медсестры, большей частью кучерявые девицы, шибко много лазят по полю боя в кинокартинах и раненых из-под огня волокут на себе, невзирая на мужицкий вес, да ещё и с песней. Но тут не кино.
Ползёт солдат туда, где обжит им уголок окопа. Короток был путь от него навстречу пуле или осколку, долог путь обратный. Ползёт, облизывая ссохшиеся губы, зажав булькающую рану, под ребром, и облегчить себя ничем не может, даже матюком. Никакой ругани, никакого богохульства позволить себе сейчас солдат не может – он между жизнью и смертью. Какова нить, их связующая? Может, она так тонка, что оборвётся от худого слова. Ни-ни! Ни боже мой! Солдат разом сделается суеверен. Солдат даже заискивающе-просительным сделается: «Боженька, миленький! Помоги мне! Помоги, а? Никогда в тебя больше материться не буду!»
И вот он, окоп. Родимый. Скатись в него, скатись, солдат, не робей! Будет очень больно, молонья сверкнёт в глазах, ровно оглоушит тебя кто-то поленом по башке. Но это своя боль. Что ж ты хотел, чтобы при ранении и никакой боли? Ишь ты какой, немазаный-сухой!.. Война ведь, война, брат, беспощадная…
Бултых в омут окопа – аж круги красные пошли, аж треснуло что-то в теле и горячее от крови сделалось. Но всё это уже не страшно. Здесь, в окопе, уж не дострелят, здесь воистину как за каменной стеной! Здесь и санитары скорее наткнутся на него, надо только орать сколько есть силы и надеяться на лучшее.
Бывало, здесь, в окопе, ослабивши напряжение в себе, и умрёт солдатик с верой в жизнь, огорчившись под конец, что всё вот вынес, претерпел, до окопа добрался… в госпиталь бы теперь и жить да жить…
Он даже не помрёт, он просто обессилеет, ослабнет телом, но сознание его всё будет недоумевать и не соглашаться с таким положением – ведь всё вынес, всё перетерпел. Ему теперь положено лечиться, и жизнь он заслужил…
Нет, солдат не помрёт – просто сожмётся в нём сердце от одиночества и грустно утихнет разум.
…Ну а если всё-таки по-другому, по-счастливому если? Дотянул до госпиталя солдат, вынес операцию, вынес первые бредовые, горячие ночи, огляделся, поел щей, напился чаю с сахаром, которого накопилось аж целый стакан! И письма бодрые домой и в часть послал, первый раз, держась за койку, поднялся и слёзно умилился свету, соседям по палате, сестрице, которая поддерживала мослы его, вроде бы как сплющенные от лежания на казённой койке. И случалось, случалось – с передовой, из родной части газетку присылали с каким-нибудь диковинно-устрашающим названием: «Смерть врагу!», «Сокрушительный удар» или просто «Прорыв», и в «Прорыве» том выразительно написано, как солдат бился до конца, не уходил с поля боя, будучи раненным, и «заражал своим примером»…
Удивляясь на самого себя, поражённый словами: «бился до конца», «заражал своим примером», – солдат совершенно уверует, что так оно и было. Он ведь и в самом деле «заражал», и столько в нём прибудет бодрости духа, что с героического отчаянья закрутит солдат любовь с той самой сестрицей, что подняла его с койки и учила ходить, – аж целый месяц, а то и полтора продлится эта испепеляющая любовь.
И когда снова вернётся солдат в родную роту – будет сохнуть по нему сестрица, может, месяц, может, и больше, до тех пор сохнуть, пока не дрогнет её сострадательное сердце перед другим героем и день сегодняшний затемнит всё вчерашнее, ибо живёт человек на войне одним днём. Выжил сегодня – слава богу, глядишь, завтра тоже выживешь. Там ещё день, ещё – смотришь, и войне конец!
Нет, не сразу, не вдруг уразумел Борис, что воевать, не погибая сдуру, могут только очень умные и хитрые люди и что, будь ты хоть разгерой – командир или обыкновенный ушлый солдат в обмотках, – когда вымахнете из окопа, оба вы: и он – солдат, и ты – командир, становитесь перед смертью равны, один на один с нею останетесь.
И тут уж кто кого.
Ветер вовсе утих. Снег не кружило, и на небе с одной стороны объявилась мутная луна, тоже как будто издолбленная осколками, а с другой пробилось сквозь небесную муть заиндевелое, сумрачное солнце.
«И почему это в самые лихие для людей часы в природе что-нибудь…» – Борис не успел довершить эту мысль. Филькин совал ему бинокль. Совал молча. Но лейтенант уже и без бинокля видел всё. Из села, что было за оврагами и полем, на плоскую высотку, изрезанную оврагами, но больше всего в голую пойму речки, помеченную редкими обрубышами кустов, высыпала туча народу – не стало видно снега. Из оврага тоже вываливали и вываливали волна за волной толпы людей и бежали навстречу тем, что прибоем накатывали из села. Сужалось и сужалось белое пространство. И стекали тёмные струи в речку, по которой и в которой уже шевелился тёмный поток людской, норовя найти выход, утечь куда-то.