– Ну, что стоило бы тебе отложить миллиончик? – сказал он. – Сошел бы за сгоревший, а награду ты получил бы ту же…
Цесаревич Павел был убежден, что ближайшие сотрудники его матери состоят шпионами на жаловании у венского двора.
– Это, – говорил он герцогу Тосканскому, – князь Потемкин, секретарь императрицы Безбородко, Бакунин, граф Семен и Александр Воронцовы и Марков, который теперь посланником в Голландии. Я вам называю их потому, что очень рад, если они узнают, что мне известно, кто они такие. Лишь только власть будет в моих руках, я их разжалую, высеку и выгоню…
И вот, с одной стороны, блестящий, но лживый, развратный, воровской двор бабушки, которая кокетничала с Вольтером, а Радищева и Новикова мучила в Петропавловске, и, отобрав – и вполне справедливо – у монастырей их необозримые вотчины с тысячами рабов, раздавала их своим любовникам, а с другой – Павловск, где жил отец среди офицеров, наряженных по прусскому образцу, среди окриков часовых, звона рожков, треска барабанов, пушечной пальбы и воплей истязуемых за малейшую оплошность во фронте солдат. А между дворами бабушки и отца атмосфера ненависти, которую Павел и не думал скрывать. Он часто с ругательствами говорил сыновьям, что его мать убийца и что трон – его…
До сих пор не устают восхвалять Като – так Вольтер двусмысленно[6] звал Екатерину – за ее педагогические усилия для внука Александра, но надо быть слепым, чтобы не видеть, что все эти ее «наставления» лишь жалкий набор чужих слов. Все это производит впечатление только потому, что баловство это происходит в Зимнем дворце. Все эти «лакомства европейской мысли», это вольноглаголание, были тогда в воздухе, но никого ни к чему не обязывали. Если с Петром и окрепло русское самодержавие, то тогда же началась и критика «монашическия власти» (Посошков) и вообще всяких «устоев». В 1773 году приезжал в Петербург «сам Дидро», чтобы уговаривать царицу самоограничиться, но она назвала его разговоры болтовней и продолжала наслаждаться своим «деспотичеством», хотя князь Щербатов и выражал тогда мнение, что цари для составления законов «неудобны». Монтескье и Вольтер подтверждали это, а за ними пришли Мабли, Руссо, Рэналь и – 1789-й. Два князя Голицына участво-вали во «взятии Бастилии», Ромм, воспитатель молодого П.А. Строганова, водил его в Париже по самым красным клубам. В домах русских вельмож в качестве воспитателей кишели «истые вольтерьянцы» и якобинцы. При известии о взятии Бастилии в Петербурге на улицах обнимались незнакомые. Маленькая дочь вельможи Соймонова устроила у себя иллюминацию. Офицеры в театре на представлении «Фигаровой женитьбы» рукоплескали при намеке на глупость солдат, позволяющих убивать себя неизвестно за что, В.П. Кочубей, будущий министр, был ревностным сторонником революции. М.А. Салтыков превозносил жирондистов. Сын французского эмигранта Эстергази пел в Эрмитаже революционные песенки. А.Н. Радищев вслед за Мабли проповедовал, что «самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние»… То же внушал в Зимнем дворце своему ученику Лагарп, один из пошлейших болтунов своего века…
И он, восемнадцатилетний мальчик, по воле бабушки уже женатый, среди всякой лжи и блуда дворца мечтал только об одном: бросить всю эту раззолоченную грязь и уйти, купить на берегу Рейна небольшой хуторок и жить просто, тихо и незаметно среди любимых им книг и природы. И книги, и природа только дань сантиментализму времени, конечно, но в жизни и мечтании такой же факт, как и всякий другой факт.
Незадолго до своей смерти Екатерина решилась устранить сына от престола и объявить своим преемником внука Александра. С участием преданных ей вельмож был составлен соответствующий акт и поручен хранению графа Безбородко, вице-канцлера. Она хотела обнародовать этот акт в свои именины, а предварительно заставить Павла подписать отречение. Но за две недели до именин Екатерина скоропостижно умерла – так же, как и жила: в нужнике. Преданный Безбородко тотчас полетел в Гатчину и вручил Павлу акт, устраняющий того от престола. Павел наградил его княжеским титулом, возведением в канцлеры и пожалованием девяти тысяч душ, а сам понесся в Петербург. Несмотря на то что его не лобили ни придворные, ни войско, ни знать, все покорно ему присягнули. Павел, не теряя ни минуты, превратил пышный дворец матери в огромную казарму, полную лязга палашей и звона шпор. Александр, ставший наследником престола, в эту же ночь расставлял по приказу отца у всех входов Зимнего дворца пестрые будки и часовых по гатчинскому образцу. С первых же дней началось свирепое гонение на… круглые шляпы. В первые же дни было приказано, чтобы при встрече с императором на улице все без исключения выходили из экипажей и почтительно с ним раскланивались. С первых же дней была произведена реформа… обмундирования войск и начались бесконечные трескучие парады. С первых же дней всему екатерининскому была объявлена безлошадная война, назло матери были выпущены из крепостей и тюрем ее противники, и уже через две недели, 19 ноября, по приказанию его величества было вынуто тело убитого Екатериной мужа, Петра III, погребенного в Александро-Невской лавре, и переложено в новый, великолепный гроб. Затем 25 ноября Павел торжественно короновал своего мертвого отца, собственноручно возложив на гроб императорскую корону, а 2 декабря жителям Петербурга представилось совершенно необыкновенное зрелище: из Александро-Невского монастыря при 18-градусном морозе потянулась в Зимний дворец процессия с останками Петра, которые сопровождал пешком, в глубоком трауре, государь, государыня и все великие князья и княгини. По прибытии во дворец гроб был внесен в большую залу и поставлен на катафалке, под великолепным castrum doloris, рядом с гробом устранившей Петра жены. Затем 5 декабря оба гроба одновременно были перевезены в Петропавловский собор, где в тот же день последовало отпевание, во время которого на лице императора, как заметили современники, было заметно больше гнева и высокомерия, чем печали…
Безумная власть, поддерживаемая и питаемая окружающим раболепием и подлостью, с каждым днем все более и более туманила больную голову царя. Ежедневно он придумывал новые способы устрашать людей и сам все более и более их страшился: красный призрак французской революции да и участь собственного отца давали для того слишком обильную пищу его больной голове. В своей подозрительности этот мученик власти дошел до того, что кушания ему готовила особая кухарка рядом с его покоями. Задуманный им Михайловский замок снабжался подземными мостами, рвами, потайными ходами – это был не дворец, а скорее крепость. И чем больше придумывал он средств обезопасить себя, тем более дрожал. Он порол, ссылал, заточал людей в крепости, сажал на цепь, рвал им ноздри, забивал их насмерть палками. Палкой бил он собственноручно офицеров в строю за малейшую оплошность. Последовал указ, запрещающий ввоз из заграницы всякого рода книг и даже нот. Цензура задержала даже книги, выписанные из Европы царицей, и ей стоило большого труда добиться у своего венценосного супруга разрешения получить эти книги. Лифляндского пастора Зейдлера за то, что он имел библиотеку из книг, купленных в России, приговорили к лишению духовного сана, наказанию кнутом и ссылки в нерчинскую каторгу…
Иногда сознание несчастного как будто прояснялось и он пытался сделать что-то такое. Так он ввел обязательный воскресный отдых для крепостных и повелел, чтобы они работали на помещика только три дня в неделю. На эту меру некоторые смотрели, как на первый шаг к освобождению крестьян. Думать об этом приходилось: за один только первый год царствования Павла среди крестьян волнения вспыхивали 280 раз – в таком состоянии передала ему крестьянское царство Фелица, любимица богов, очаровательная Като, при которой эти волнения и кровавые усмирения их стали бытовым явлением. При усмирении крестьян Апраксина и князя Голицына произошло настоящее сражение. Победитель Репнин на могиле убитых крестьян водрузил надпись: «Здесь лежат преступники перед Богом, Государем и помещиком, справедливо наказанные по Закону Божию». Разрешив крестьянам жаловаться на помещиков, Павел предоставил в то же время помещикам право пороть этих жалобщиков сколько им хочется, а затем вскоре и совсем запретил жалобы скопом. И если Като за 34 года своего царствования раздала в рабство 800 000 крестьян, то за короткие дни своего царствования Павел роздал 530 000.
Превыше всего Павел ставил торжество самовластия. Это доходило у него до того, что от дворянства он требовал, чтобы, обращаясь к нему, они подписывались «верноподданный и раб», и часто он садился за обед в императорской короне. Он мнил себя царем-первосвященником: он глава церкви, папа и «все, что угодно». И если любимице богов, Екатерине, случалось бивать своих фрейлин по щекам, то Павел не останавливался и перед палками: крысы и левретки, которых терзал, забавляясь, Петр III, у Павла сменились гвардейскими офицерами. Малейший намек на «революцию» – и Павел выходил из себя. Когда при поездке в Казань сопровождавший его Нелединский-Мелецкий, статс-секретарь, указывая ему на леса, заметил:
– Вот первые представители лесов, которые простираются далеко за Урал… – Павел сразу вспылил:
– Очень поэтично сказано, но совершенно неуместно: извольте сейчас же выйти из коляски!..
Его взбесило революционное слово «представители»…
И жизнь близких он с невероятной быстротой превратил в неперестающий кошмар: никто не знал, что ожидает его на утро, ссылка в Сибирь или необыкновенное повышение в чине, палки или необозримые поместья с тысячами рабов.
Однажды петербургского почт-директора, Ивана Борисовича Пестеля, срочно вызвали к императору. Павел встретил его с иностранной газетой в руках.
– Как это, сударь, осмелились вы пропустить эту газету, – гневно сказал Павел, – когда в ней написано, что я будто бы отрезал уши мадам Шевалье?.. На что это похоже?..
– Точно, пропустил, ваше величество… – не смутился тот. – Но только для того, чтобы обличить иностранных вралей… Каждый вечер публика видит в театре, что у мадам Шевалье уши на месте, и, конечно, смеется над нелепостью выдумки…
– А, правда!.. – сразу согласился Павел. – Я виноват…
И он тут же написал в кабинете записку об отпуске пары хороших серег Пестелю.
– Поди, возьми в кабинете эти серьги и отвези мадам Шевалье, – сказал он Пестелю, – и скажи, чтобы она сегодня же надела их перед выходом на сцену…
Раз на смотру конногвардейского полка, которым командовал великий князь Константин, третий эскадрон, не расслышав команды Павла, повернул не направо, а налево. Павел загремел на офицера: как, непослушание?! Снять его с лошади, оборвать его, дать ему сто палок!.. Несчастного офицера тотчас же стащили с лошади и увели. Это обхождение Павла с офицерами солдатам нравилось, и они питали к нему известные симпатии, хотя доставалось часто и им. Константин умел прекрасно угадывать настроения отца и пользоваться этим. Несколько дней спустя, встретившись с отцом в Мраморной зале, он вдруг стал перед ним на колени и проговорил:
– Государь и родитель, дозвольте принести просьбу…
При слове государь Павел, как всегда, величественно надулся.
– Что вам, сударь, угодно?
– Государь и родитель, вы обещали мне награду за итальянскую кампанию. Награды этой я еще не получил…
– Что вы желаете, ваше высочество?
– Государь и родитель, удостойте принять вновь на службу того офицера, который навлек на себя гнев вашего величества на смотру конногвардейцев…
– Нельзя, сударь: он был бит палками…
– Виноват, государь: я приказания вашего не исполнил…
– Благодарю, ваше высочество… Он принимается на службу вновь и повышается двумя чинами…
Во время одного из путешествий по России Павел приказал расстрелять помещика Храповицкого за то, что тот, вопреки его приказанию не отрывать крестьян от работы для починки дорог по случаю царского проезда, все-таки осмелился выслать их чинить дорогу. И только ловкое вмешательство Безбородко спасло несчастного…
Павел думал, что призвание его состоит в том, чтобы восстановить все, что было разрушено французской революцией, он вступил в Мальтийский орден, мечтал возвратить низверженным венценосцам их троны, и мечты эти освящали всю его политику… Но все это тонуло в массе поступков явно уже безумных, вроде строжайшего выговора умершему генералу Врангелю или публичного, чрез газеты, вызова всех европейских монархов на дуэль…
Даже сыновья его не знали, что ждет их завтра, и трепетали в этом кошмаре день и ночь. Раз Павел вошел в комнату Александра и увидал у него на столе трагедию Вольтера «Брут», которая кончается стихами:
Rome est libre! Il suffit…Rendons grâces aux dieux…[7]Павел ничего не сказал, только нахмурился и стал по обыкновению тяжело дышать, а потом велел позвать к себе Александра и, показывая ему на страшный указ Петра I о цесаревиче Алексее, спросил:
– А вы знаете, сударь, историю этого царевича?
И остановил на смущенном сыне свой бешеный взгляд…
Отношения его к близким все обострялись. Все с минуты на минуту ждали указа о заключении Александра в Шлиссельбург, а Константина в Петропавловскую крепость. Павел открыто говорил о своем желании назначить наследником престола принца Евгения Вюртембергского, племянника Марии Федоровны, пятнадцатилетнего мальчика, которого Павел сделал уже генерал-майором и шефом драгунского полка.
Мягкий Александр совсем терялся под гневом отца. Опытный Аракчеев помогал ему советом в затруднительных случаях, и Александр чувствовал эту хотя и грубоватую, но настоящую, собачью преданность. В нем все более и более крепло желание уйти прочь от всего этого, но – куда уйти наследнику российского престола?! Да и жаль было страны. Ведь так легко, казалось, устроить ее судьбу: нет Павла, нет и всего этого ужаса… Надо сперва, значит, все устроить, а потом уже уйти. А устроить все совсем просто: сперва – просвещение, а потом – constitution libre, которая обеспечит России свободу и благоденствие навсегда. И во всех этих мечтаниях его поддерживали молодые приятели: Чарторижский, Строганов, Новосильцев…
А гроза надвигалась все ближе и ближе, и в Александре заговорило, наконец, чувство простого самосохранения. И – после долгой борьбы он дал согласие на то, чтобы вооруженной рукой заставить отца подписать отречение от престола…
…Александр остановился среди своего огромного кабинета. В глазах его была смертельная боль и ужас. Он не мог выносить воспоминания о той ужасной ночи, когда те ворвались в спальню отца и Зубов… табакеркой… и… Скарятин… шарфом…
И, не помня себя, «вождь народов», несмотря на поздний час, бросился мимо тихих караулов на половину жены…
VI. Первое предостережение
Елизавета Алексеевна не спала и, задумавшись, сидела у потухающего камина над раскрытой Библией. Ее с малых лет уверили, что в этой книге – источник утешения, но ее прямой мужской ум не находил в этих грубых, малограмотных, кровавых и часто глупых страницах решительно никакого утешения. В огромном дворце она была совершенно одинока. Она совсем девочкой была выдана за Александра – ей было 15 лет, ему – 16, и после недолгого периода молодого влюбления они быстро охладели один к другому. Развратная Като, тщетно прождав некоторое время правнука от них, подослала к Елизавете с этой целью своего любовника Платона Зубова. Елизавету очень оскорбило, что ее муж никак не отозвался на этот поступок дорогой бабушки. Их дороги разошлись еще больше. Она вскоре сошлась с Чарторижским. Благодаря бешеному патриотизму, мать Чарторижского получила от поляков кличку «матки ойчизны». Это не помешало ей, однако, стать любовницей князя Репина, который эту «ойчизну» заставлял трепетать перед собой. От него у нее родился Адам и, с детства напитанный ненавистью к России, волею судьбы-насмешницы был призван служить ей. И вот он жил с Елизаветой, а Александр своим увлечениям и счет скоро потерял. Все это было вполне в нравах Зимнего дворца: дорогая бабушка размахом своего разврата удивляла вселенную. Но когда у Елизаветы от поляка родилась дочь, Павел нахмурился.
– Сударыня, – обратился он к статс-даме, княгине Ливень, – полагаете ли вы, что у блондина мужа и блондинки жены может быть ребенок брюнет?
Та на мгновение замялась, было, но сейчас и нашлась:
– Но… Господь всемогущ, ваше величество…
Потом у Александра надолго завязалась связь с красавицей М.А. Нарышкиной, которая, однако, не мешала ни ему, ни ей рвать цветы любви на стороне, и если он не перешагнул известной черты в романе с красавицей Луизой, женой друга его Фрица, прусского короля, то с родной сестрой своей Екатериной, «полубогиней тверской», как звал ее Карамзин, он перешагнул все границы, о чем он сам так неосторожно писал в своих письмах к ней: «…Helas, je ne sais profiter de mes anciens droits (il s’agit de vos pieds, enten dez-vous) d’appliquer les plus tendres baisers dans votre chambre a coucher a Twer…[8] Эти игры его кончались не всегда весело: красавица фрейлина, княжна Туркестанова, забеременев от Александра, отравилась и скончалась в страшных мучениях…
Елизавета увлеклась вскоре молодым кавалергардом А.Я. Охотниковым. Но их любовь продолжалась только два года: при выходе из театра Охотников был заколот кинжалом клеврета великого князя Константина, и она в горе осталась на долгие годы одна – вплоть до Венского конгресса, когда Нарышкин, может быть, мстя своему августейшему повелителю, снова устроил примирение между ней и князем Чарторижским и их связь возобновилась. А Александр, наверху славы и могущества, рвал цветы удовольствия среди венских красавиц: Le roi de Danemark trinkt fЉr alle, l’empereur de Russie liebt fЉr alle[9] – пелось тогда в одной популярной песенке. Отношения между супругами были не только холодны, но даже грубы: об этом говорят не только многие современники, но даже полицейские наблюдения…
Но годы шли. Оба устали от жизни и просто постарели. Марья Антоновна Нарышкина снова с треском изменила ему с князем Гагариным. Князя он отправил в Рим, а с ней порвал навсегда. И снова супруги сделали попытку примирения, но оба почувствовали какую-то стеклянную стену. И, когда теперь, измученный воспоминаниями и безотрадными думами, он нервными шагами вошел к ней, он и она сразу почувствовали эту стену опять и опять.
– Что вы все не спите, друг мой? – как всегда, по-французски спросила она его, поднимая на него свои красивые серо-голубые глаза. – Вас волнует что-нибудь?
– Нет… да… – рассеянно отвечал он: об этом он говорить и с ней не мог. – Забот действительно много, и я… что-то очень устал…
– Посидите со мной немного у огонька… – робко сказала она. – Я вот все Библию читаю, которую оставили мне эти милые квакеры…
– А, да… – все точно отсутствуя, отвечал он, бросив рассеянный взгляд на толстую книгу. – Вы что же, собственно, читаете?
Они говорили безразличные слова, а души бились за стеклянной стеной и потакали: прости, забудь, будем снова, как тогда, давно, вместе… Но ни он, ни она не находили в себе сил выговорить эти слова. И он заметил, как она устала и бледна: в последнее время она все прихварывала.
– Вы не должны засиживаться так долго… – сказал он. – Вам надо очень беречь себя… Хотя Виллье и говорит, что серьезного у вас ничего нет, но все же ваше состояние беспокоит меня. Правда, я мало верю врачам: что может знать тут человек?
И он опустил уже лысеющую голову…
– Вам надо спокойнее ко всему относиться… – глядя на него снизу вверх, отвечала она. – После этого ужасного наводнения и вашей болезни вы далеко еще не окрепли как следует… Ваши постоянные огорчения чрезвычайно волнуют меня…
Он махнул рукой.
– А вы знаете, что сказал мне раз архимандрит Фотий? – спросил он. – Он говорит, что в народе существует поверье, что как я родился в год страшного наводнения, так в год наводнения и умру…
– Ах, оставьте вы все эти суеверия!
– Но почему же? – усмехнулся он. – Тайные общества работают не покладая рук… И подумать, что я сам иногда разделял все эти детские иллюзии! – горько рассмеялся он.
– Кто знает: может быть, когда детьми мечтали мы уйти от всего и поселиться на Рейне, мы были и правы… – тихо добавила она, опуская голову, чтобы скрыть навернувшиеся слезинки.
– Если бы все знать наперед… – глухо отозвался он и спохватился: – Нет, нет, я не буду тревожить вас! Идите и отдохните… Время у нас еще будет…
Она покорно встала и протянула ему руку. Рука была холодная и чуть дрожала. Он поцеловал ее и быстро вышел из гостиной. А она, повесив белокурую голову с уже поредевшими и поседевшими волосами, пошла в спальню.
А его, как только он снова вернулся к себе, сразу бурно охватили опять страшные думы: точно самый воздух покоев его был отравлен ими. И снова увидел он с мучительной яркостью ту страшную ночь: морозный туман в огромных окнах дворца, жутко настороженная тишина, в которой слышно только биение своего сердца, а потом эта возня, глухие крики и…
Пьяные гвардейцы не только убили, но и изуродовали Павла: вредное царствование было пресечено вредным способом, как выражался потом Карамзин. И на не раз уже окровавленный престол тут же, у еще не остывшего трупа мужа, заявила притязания Мария Федоровна: Ich will regieren![10] Но заговорщики не удостоили немку даже и разговора. Александр в первые моменты готов был от содеянного убежать куда глаза глядят, но судьба в лице грубого Палена, противно воняющего потом и вином, взяла его, потрясенного и плачущего, за руку и сказала повелительно:
– Довольно ребячиться!.. Надо царствовать… Пойдите покажитесь гвардии…
Целые часы он оставался в подавленном молчании, устремив глаза в одну точку и не допуская к себе никого, а на все утешения Адама Чарторижского с горечью повторял только одно:
– Нет, нет, я должен страдать… Того, что было, не изменишь…
А вокруг царили радость и ликование, доходившие, по выражению современника, даже до неприличия. Русский посол в Риме, узнав о смерти Павла, дал блестящий бал. Петербургская гвардия, маршируя, распевала новую песню:
После бури, бури преужасной,Днесь настал нам день прекрасной…Снова появились в великом множестве круглые шляпы, сапоги с отворотами и русские запряжки, которые были запрещены Павлом: петербуржцы торопились заявить вселенной, что вот они свободны…
И, полный самых благих намерений, Александр принимается лихорадочно делать добро: он увольняет от власти многих неугодных обществу лиц, он возвращает назад донцов, брошенных Павлом в безумный индийский поход, он раскрывает двери крепостей для томившихся там узников и призывает из Сибири сотни, тысячи сосланных туда Павлом. И, когда молодому владыке доносят, что кто-то на дверях опустевшей Петропавловки написал: «Свободна от постоя», он сказал: «Желательно, чтобы навсегда!..» Продолжая вызывать всеобщую радость, он отменяет указ Павла о запрещении ввоза из заграницы книг, приказывает полиции никого не теснить, уничтожает виселицы, стоявшие в каждом городе, запрещает печатать в газетах объявления о продаже крестьян без земли. Многие смотрят на этот акт, как на первый шаг к освобождению крестьян, и, действительно, он не раз горячо повторяет своим друзьям, что он добьется этого, хотя бы это стоило ему головы, а когда флигель-адъютант, князь Лопухин, намекнул ему раз на возможность серьезного сопротивления со стороны дворянства, он сказал:
– Если дворяне будут противиться, я уеду со всей моей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ…
Вот, может быть, разгадка его привязанности к Польше и сосредоточения там лучших полков…
И, как ни колебался потом в своих взглядах Александр, – колебаний не знают только мертвецы да кретины – его отвращение к крепостному праву красной нитью проходит чрез всю его жизнь. И никогда не упускал он случая открыто его высказывать. Так, когда после войны с Наполеоном Шишков, этот специалист по манифестам, внес в один свой манифест фразу о связи помещиков с крестьянством, «на обоюдной пользе основанной», Александр вспыхнул и резко заметил сладкопевцу:
– Я не могу подписать то, что противно моей совести и с чем нимало не согласен…
И он вычеркнул лживые слова…
Он мечтал о целом государственном перевороте, о революции сверху, которая должна ограничить власть монарха и осчастливить свободой его подданных: от трехцветных кокард, которыми он с братьями играл так недавно, по-видимому, во дворце что-то осталось…
С тех пор прошло сто лет, но до сих пор либеральные и радикальные ригористы не верят искренности этих стремлений Александра: помилуйте, а ежедневные парады, которыми он занимался?! Они совершенно забывают о параллелизме души человеческой – и своей собственной, – в которой небесное уживается с земным, они забывают, что на русский престол вошел тогда не убиенный сединами старец, не Диоген, не Сократ, не демократический журналист даже, а всего-навсего двадцатичетырехлетний мальчик, пьяный молодостью и жизнью.
И сама жизнь взяла на себя заботу поставить в Зимнем Дворце маленький, но чрезвычайно характерный водевиль. Бонапарт, первый консул, прислал в Петербург особую депутацию поздравить молодого императора. Александр был в чрезвычайном восхищении, что вот он увидит героев великой революции, настоящих республиканцев.