– Je vous salue, citoyens![11] – с улыбкой приветствовал их Александр, с некоторым удивлением посмотрев на их пышно-раззолоченные кафтаны и мундиры.
Республиканцы незаметно переглянулись. Беседа продолжалась. И Александр, и Константин испытывали живейшее удовольствие называть послов Бонапарта «citoyens». Но у тех лица вытягивались все более и более.
– Но, ваше величество, во Франции более не принято уже называть так кого бы то ни было… – запротестовал, наконец, один из них. – Это было первое время… когда…
И он улыбнулся тонкой, слегка насмешливой улыбкой над теми временами, когда люди тешились этими игрушками…
Чрезвычайные послы республики с упоением погрузились в радости великосветской жизни. Манеры их были галантерейны до самой последней степени. Один из них, заметив на столе гостиной аметистовое сердечко хозяйки, стал небрежно играть с ним, класть его в рот и вдруг – нечаянно проглотил его. На другой же день при учтивой записке сердечко, отмытое начисто, было возвращено по принадлежности. Чуткий Александр запоминал все эти мелочи…
Первое опьянение властью и славой окрыляло юношу царя в его трудах на пользу человечества, и он точно не замечал, что пока труды эти заключались, главным образом, в бесконечных разговорах с друзьями о том, как им лучше устроить людей, и в чтении и в подписывании разных бумаг. А тем временем подошли и торжественные дни коронации. Молодой царь еще и еще раз упился из ядовитого кубка славы и не раз показал людям свою молодую, наивную душу. Когда накануне своего торжественного въезда в Москву он, не утерпев, поехал один по Тверской, его, «ангела», узнали, и сразу со всех сторон к нему кинулся народ и сжал его кольцом, и железным, и нежным. «Батюшка, родимый, солнышко ты наше красное…» – слышалось со всех сторон, и люди исступленно, в восторге целовали и его, и чепрак, и сапоги…
А потом ослепительное торжество коронации и бури неподдельных народных восторгов…
Но и в эти потрясающие моменты страшная ночь не забывалась. У него бывали иногда минуты такого страдания, что близкие опасались за его рассудок. И точно для того, чтобы убедить себя и всех, что не для себя принял он из окровавленных рук убийц власть, он снова и снова подписывал целый ряд актов, дающих одним радость, а другим хотя облегчающих страдания. Он уничтожил пытку. Он всячески берег народные средства при раздаче наград по случаю коронации, которые были более чем скромны. А в ответ на просьбу какого-то сановника о пожаловании ему крестьян он отвечал:
– Большая часть крестьян в России рабы. Считаю лишним распространяться об уничижении человечества и о несчастии подобного состояния. Я, во всяком случае, дал себе обет не увеличивать числа крепостных и потому не раздавать крестьян в собственность.
Наконец, коронация кончилась. Сам Александр не хотел, чтобы торжества длились слишком долго.
– Quand on fait voir un fantôme, – шутил он, немножко кокетничая, – il ne faut pas en abuser: il peut venir a crever…[12]
И пошел день за днем, месяц за месяцем. Власть опутывала его все более и более. Для блага людей представлялось необходимым назначить на места министров других людей. Он назначал. Но почти тотчас же обнаруживалось, что благо людей от этой перемены ни на йоту вперед не подвинулось. В душе поднималась досада, нетерпеливое желание поправиться, и начинались столкновения с теми или иными людьми, недовольство, игра самолюбий, эгоизмов, алчности, в которых дело тонуло, и вместо светлого храма всеобщего счастья, в котором торжественно гремела бы вечная литургия, снова начиналась грязная, кропотливая и – в минуты упадка духа уже казалось – безнадежная сизифова работа… А если идти против воли окружения, то кто же им мешает повторить историю с Павлом? А тогда прощай все мечты о спасении России и человечества!.. Наследовать ему должен брат, Костя, а в нем он чуял много отцовского…
Обсуждая со своими друзьями иностранную политику, Александр склоняется к мысли Кочубея, что самое лучшее для России – это оставить Европу устраивать свои дела, как она хочет, а самим все свои силы употребить на внутренние преобразования. Но мудрое решение это не могло долго оставаться в силе: во Франции все более и более поднимал голову Бонапарт. Его неудержимо выпирало наверх: вчерашние республиканцы властно требовали, чтобы он взял на себя труд освободить их от обязанности устраивать свои дела… В противовес Кочубею другие друзья заявляли, что нельзя совсем устраниться от дел Европы, что Бонапарту следует поставить на вид, что «мы располагаем средствами поддерживать наш голос в делах Европы». И чудные глаза Луизы, королевы прусской, с которой он провел несколько прелестных дней в Мемеле, с укором спрашивали его: неужели мой рыцарь оставит меня на произвол этого узурпатора? И Александр клянется над гробом очень им уважаемого почему-то Фридриха Великого, что Луиза на помощь России рассчитывать может… И вот, потихоньку да полегоньку, от красивых слов перешли к делу, в России был обявлен набор, русские войска двинулись заграницу, произошла первая стычка у Вишау, и Александр впервые увидал убитых и умирающих в осенней грязи солдат. Целый день он ничего не ел, а к вечеру почувствовал себя нездоровым и слег…
Наполеон величественно безмолвствовал, и его раззолоченная свита из вчерашних республиканцев и революционеров думала, что голова его полна гениальными мыслями, – на самом же деле он все никак не мог освободиться от досады на freluquet[13] Долгорукого, который, явившись для переговоров, позволил себе говорить с ним, с Наполеоном, как с «boyard, которого хотят сослать в Сибирь!..». Вследствие всего этого грянул Аустерлиц, и Александр увидел трупы 21 000 русских людей. Он слез с лошади, сел под деревом на землю и – заплакал. Спутники его смущенно стояли в отдалении…
VII. Трясина
…Усталый до последней степени, Александр торопливо разделся и лег. Он спал всегда на походной кровати, на соломенном тюфяке, и обыкновенно сразу засыпал глубоким и крепким сном. Но теперь сон не шел к нему: в его мозгу стояли страшные, апокалиптические картины войны. Она длилась несколько лет. Стихотворцы, писатели и просто болтуны уже одели весь этот ужас поэтическим флером, разрисовали все грубой «патриотической» ложью, но он жаждал теперь только одного: правды, как бы страшна она ни была. Если он, пролив кровь отца, вместо блага дал людям только эти моря крови и горы трупов, то надо же понять, как это случилось!
Отступать после Аустерлица было невозможно. Он пошел дальше. За ним, увлекаемый миллионами совершенно неуловимых побуждений, потянулся русский народ, – гигантские часы всемирной истории движутся песчинками – а для того, чтобы поддержать его дух в надвигающемся на него ужасе, по всем церквам было приказано читать воззвание синода, в котором Бонапарт обвинялся в том, что он угрожает России вторжением и хочет потрясти веру православную, что во время революции он отложился от веры Христовой, воздавал поклонение, одному Богу подобающее, истуканам, человеческим тварям, блудницам и идольским изображениям, что в Египте он приобщился к гонителям церкви Христовой, проповедовал Алкоран магометов, созвал во Франции иудейские синагоги, установил новый великий синедрион еврейский, сей самый богопротивный собор, который некогда дерзнул осудить на распятие Спасителя, а теперь помышляет соединить иудеев, гневом Божиим рассеянных по всей земле, подвигнуть их на ниспровержение церкви Христовой и – о, дерзость ужасная, превосходящая меру всякого злодеяния! – провозгласить Наполеона Мессией… От служителей церкви не отставали и служители науки. Нашелся в Дерпте профессор Гецель, который в зверином числе Апокалипсиса открыл имя Наполеона. Свое научное открытие профессор предложил Барклаю, дабы «распечатать оное для усугубления бодрости духа русского воинства». Невероятный дурман лжи, как всегда в таких случаях, распространяли газеты.
О внутренних преобразованиях, которыми Александр хотел было осчастливить свой народ, не было времени и подумать. Мало этого: торжественно уничтоженная в 1801 году тайная экспедиция должна была снова возродиться. Появились шпионы, настоящие и воображаемые, и началось вскрывание частных писем. Даже письма Марии Федоровны просматривались: нужно было следить за ее отношениями к ее племяннику, Евгению Вюртембергскому, которого Павел прочил в наследники русского престола…
Благо России заставило главнокомандующего Бенигсена дать Наполеону сражение при Эйлау и положить в нем убитыми и ранеными 26 000 человек. Затем грянули громы Фридланда, где «победитель непобедимого», Бенигсен, был разбит наголову и потерял около 15 000 человек еще… После этого Александр поручил передать императору Наполеону – не авантюристу Бонапарту уже, а императору республиканцев Наполеону – свои пожелания, чтобы тесный союз России и Франции, который был постоянно предметом его желаний, скорее загладил бы все эти бедствия и обеспечил бы миру спокойствие и счастье. Наполеон, говоря о Пруссии, решительно, как и подобает гению, утверждал, что ç’est une vilaine nation, une vilaine armée, une puissance qui a trompé tout le monde et qui ne mérite pas для общего блага d’exister[14], и – подписал союзный договор с Россией. Но воззвания «святейшего» синода уже сделали свое дело: благочестивый русский народ возроптал против союза с антихристом Бонапартом. Впрочем, волнение не было продолжительным: оказывалось, что Александр потому и велел соорудить на Немани плот для свидания с Наполеоном, чтобы сперва окрестить Бонапарта, а потом только уж и допустить его перед свои светлые очи. Но так как разрыв с Англией – в угоду антихристу – вызвал сильный застой в торговле и уронил цену русских денег, то союз с Францией сделался предметом всеобщего негодования; вскоре начали потихоньку поговаривать о необходимости перемены главы государства: по мнению многих, сестра царя Екатерина, «полубогиня тверская», могла бы много лучше наладить общее благо. Но Александр не сдавался: надо только на место неспособного Будберга министром иностранных дел посадить графа Румянцева, а на место военного министра вместо князя Лобанова графа Аракчеева – и все будет великолепно. Да еще был назначен для общего блага новый посол в Париже, князь Б.А. Куракин, – такой, по словам графа С.Р. Воронцова, болван, что ему следовало бы быть или немецким принцем, или идолом у дикарей. Впрочем, большой нужды в нем и не было: все нужные ему сведения русское правительство за приличное вознаграждение получало от Талейрана, который, по словам Наполеона, всегда был готов продать даже родного отца.
Но всего этого оказалось тем не менее мало. Тогда очень ограниченный и потому чрезвычайно уверенный в себе Сперанский, – Пушкин звал его popovitch turbulent et ignare[15], а Вяземский – чиновником огромного размера, – просиживая за письменным столом по восемнадцати часов в сутки, в два месяца соорудил такой план идеального управления страной:
ДЕРЖАВНАЯ ВЛАСТЬ ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРАГосударственный Совет
Известный историк Шильдер, рассказывая об этих проектах Сперанского, впал почему-то в веселое расположение духа и привел в своем труде между прочим следующее impromtu[16] Вольтера по поводу таких же проектов Тюрго:
Je crois en Turgot fermement!Je ne sais pas ce qu’il veut faire:Mais je sais que c’est le contraireDe ce qu’on fit jusqu’à présent!..[17]Но так как для устройства этой чудесной башенки Сперанскому нужны были «нарочитые налоги», то он был – и вполне основательно – весьма осторожен в проведении благодетельной реформы и пока ограничился только тем, что предложил «дела 1-го департамента Сената разместить по министерствам, 2-му дать наименование 1-го и т. д., вместе с сим наименовать канцлера юстиции, поручив ему на первый раз в общих выражениях главный надзор за судебною частью». Можно бы даже было, по его мнению, и учебную часть поручить главному директору, а министру сделать некоторое вознаграждение и т. д., и т. д., и т. д. – juste le contraire![18]. Открылась деятельность для блага России Государственного Совета. Посмотрев, что там делается, Н.И. Тургенев записал у себя в дневнике: «Посмотревши на это собрание первых людей в государстве, посмотрев, как судятся в нем важнейшие части государственного устройства, нельзя не сказать: как все это жалко!.. И эти люди сидят в лентах с накрахмаленными рожами и не стыдятся смотреть друг на друга…»
Аракчеев узнал об этих колоссальных преобразованиях один из последних, когда все уже было решено. Он пришел в такую ярость, что, бросив все, ускакал в свое Грузино, и только несколько ласковых писем от Александра да подарок пары хороших рысаков успокоили ревнивого генерала, который из военных министров для блага России уже превратился в председателя департамента Государственного Совета и, превратившись, по своему обыкновению записал на вкладных в Евангелие листах:
«Генваря 1-го 1810 г. – В сей день сдал звание военного министра. Советую всем, кто будет иметь сию книгу после меня, помнить, что честному человеку всегда трудно занимать важные места государства».
Конечно, дьявол над этими записями мог бы помереть со смеху, но у него было слишком много другого дела: нужно было на место Аракчеева посадить Барклая, на место князя Лопухина – И.И. Дмитриева, знатного стихослагателя, на место Завадовского – Разумовского, а на место Голубцова – Гурьева и т. д., нужно было ввести новый тариф, ожививший русскую торговлю, но чрезвычайно разгневавший русского друга и союзника Наполеона, а главное, нужно было приготовить для творца Государственного Совета, Сперанского, бывшего в зените своей славы и могущества, место, куда он вскоре для общего блага должен был быть сослан: чиновничество ненавидело его за чванство, а общество обвиняло его в том, что он занимает при Александре то место, которое Талейран занимал при Наполеоне, то есть изменника. Александр не верил сплетням об измене, но он был лично глубоко уязвлен Сперанским – зазнавшийся попович не только самовольно присвоил себе право читать вскрываемую дипломатическую переписку, но и звал Александра за глаза «белым теленком», а кроме того, и это главное, в предстоящей, по-видимому, войне с союзником Наполеоном Александру важно было иметь за собой всю Россию. И вот тройка унесла для общего блага Сперанского в Нижний Новгород… А на другой день прохожие видели у подъезда его дома дровни, на которые охапками сваливались кипы бумаг, заключавших в себе несомненные рецепты для спасения России. Небрежно связанные листы разносило по ветру, так что люди были принуждены бегать по улицам и ловить рецепты. Историки возмущены этим варварством чрезвычайно…
Радость по поводу ссылки Сперанского была огромная и всеобщая.
– Что за мерзавцы люди!.. – выходил из себя Александр. – Вчера утром еще они ловили его улыбку, а сегодня меня поздравляют и радуются его высылке!..
Он взял со стола книгу и, снова с гневом бросив ее на стол, воскликнул:
– О, подлецы!.. Вот кто окружает нас, несчастных государей!..
VIII. Кровавый потоп
Между тем друг и союзник России, Наполеон, успел тем временем забраться в Испанию и Португалию. Русские – для войны со шведами – заняли Финляндию, а на юге воевали с турками. Но так как австрийцы осмелились занять герцогство Варшавское, то Наполеон и Александр направили войска против австрийцев. Отношения с владыкой республиканцев портились, однако, все более и более. Чтобы поправить их, Александр к новой свадьбе уже женатого Наполеона отправил высокоторжественное посольство. Посла своего дорогого союзника Наполеон принял как нельзя лучше, но за его спиной осторожно вел переговоры с австрийским послом Меттернихом о союзе Франции с Австрией – против России. У него кружилась голова от «величия», и раз, в 1810 году, во время охоты он сказал генералу Вреде:
– Еще три года, и я буду владыкой вселенной!..
Исполняя это свое пророчество, этот республиканский Батый начал присоединять к Франции одну чужую область за другой простыми декретами: Голландию, ганзеатические города, побережье Немецкого моря между устьями Эмса и Эльбы, владения герцога Ольденбургского… В душе Александра крепло убеждение в необходимости спасти Европу от ненасытного честолюбия Наполеона и «оградить несчастное человечество от угрожающего ему варварства». В самом начале 1812 года его друг, муж прекрасной Луизы, Фриц, с душевным прискорбием известил его, что вступил в союз с Наполеоном против России. Фриц деликатно умалчивал, что он выговорил у Наполеона в случае успешной войны присоединение к Пруссии Курляндии, Лифляндии и Эстляндии.
– Хорошо… – сказал Наполеон. – Вы получите эти провинции, но… а как же клятвы на могиле Фридриха Великого?
Но он все же одобрил прусского короля за то, что он старается загладить свой недостойный союз «с потомками Чингизхана». О своем определении Пруссии – vilain roi, vilaine nation, vilaine armée…[19] – Наполеон больше не вспоминал.
За Пруссией последовала Австрия. И в июне Наполеон со своими полчищами вторгся в Россию. Он намеревался после заключения мира в Москве провозгласить себя «императором Востока и Запада, главою европейской конфедерации, защитником веры христианской». Для этого он вез даже в своем багаже пышные коронационные одежды. А там уже владыка вселенной, maitre de l’univers…
И началось что-то страшное, непонятное, от одного воспоминания о котором и теперь в тишине Зимнего дворца боязливо сжималась душа. Теперь Александр никак не мог поверить, что все это наделали они с Наполеоном. Он старался убедить себя, что события эти были подобны гигантской лавине в миллиарды пудов весом, которая нависла над цветущими долинами жизни. Прохожий не удержался, кашлянул, и вот вся эта масса с ревом полетела вниз, и были разрушены деревни, стада, дороги, тысячи людей… Сорвалась лавина не потому, что кашлянул прохожий, а потому, что в ней напряглись миллионы непонятных сил, толкавших ее к падению, и кашель был только последним толчком. Не было бы кашля, лавина все равно сорвалась бы и сделала свое страшное дело – от удара молнии, от выстрела охотника, от падения маленького камешка под ногой серны… Это было совершенно верно, но тем не менее уже давно, а теперь в ночи в особенности, тайный голос говорил ему: но виноват и ты…
Теперь, издали, страшные годы те представлялись совсем в ином свете, чем тогда. Тогда ему представлялось, что он со своими генералами руководит событиями: Armfeld propose, Benigsen examine. В. de Tolly delibere, Phull s’oppose[20], а старый Кутузов по восемнадцати часов валяется в постели. А тот, бешеный, рвется по трупам в Москву, вступает в нее, ищет по архивам «прокламации Пугачева», чтобы поднять ими крестьянство, Москва гибнет в пламени, и владыка вселенной, maitre de l’univers, попытавшись – неудачно – взорвать Кремль, должен бежать из ее дымных развалин… В армиях – и русской, и французской – происходят вещи неслыханные. Русская армия своими ворами-интендантами уже в 1805 году была раздута, разута и обречена мукам голода. Солдаты и офицеры грабили свое и чужое население, беспощадные и постоянные расстрелы грабителей не производили никакого впечатления. Крестьяне были на краю отчаяния: «Если наши крестьяне начнут драться с нашими солдатами (а я этого жду), – писал шут Растопчин, – то мы накануне мятежа, который непременно распространится на соседние губернии, где раненые, беглые и новобранные полки также производят неурядицу». Смертность в армии была ужасающая. Покрытые гноем, без сменных рубашек, с тяжелыми ранами, перевязанными сеном и бумагой из разграбленных архивов, солдаты гибли, как мухи. В тарусском ополчении, например, из 1015 ушедших вернулись только 85. Среди командного состава шли, как всегда, невероятные интриги, и Александр должен был держать при генералах своих соглядатаев: за Барклаем наблюдал Ермолов, за Кутузовым – Бенигсен, за Багратионом – Сен-При, за Чичаговым – Чернышев, а так как Багратион считал Сэн-При чуть ли не за наполеоновского шпиона, то он в свою очередь окружил его своими шпионами. Иногда среди дыма пожаров и тысяч трупов разыгрывались безобразные скандалы.
– Ты немец!.. – кричал Багратион на Барклая. – Тебе все русское нипочем!..
– А ты дурак!.. – кричал Барклай. – И сам не знаешь, почему ты считаешь себя коренным русским…
Шут Растопчин играл пошлую комедию народного героя и вождя, от которой тошнило всех. «Полно тебе фиглярить, – писал он Наполеону в своих знаменитых афишах. – Вить солдаты-то твои карлики да щегольки, ни малахая, ни тулупа, ни рукавиц, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздуются, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые-то в зиму и останутся, так крещенские морозы поморят, будут у ворот замерзать, во дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться…» И, чрезвычайно гордый своим уменьем писать по-народному, он с своей стороны принимал участие в борьбе с Наполеоном: баламутил Москву, служил молебны, раздавал населению испорченное оружие, ловил масонов и мартинистов и сражался с супругой. Причина домашних битв была весьма серьезная: Растопчин сослал бронзовый бюст Наполеона в нужник, а его жена, католичка, протестовала: Наполеон быль коронованной особой все же, над которым помазание совершал сам римский первосвященник…
Подъем патриотизма, несомненно, был, но еще несомненнее, что к нему примешалась масса лжи, шкурничества и всякой подлости. Когда семидесятилетний Свербеев, загоревшись, собрал своих мужиков и предложил им идти против врага, «замыслившего в своей сатанинской гордости разорить нашу веру и покорить себе нашу милую родину», для защиты веры и родины нашелся только один охотник. До сведения Растопчина дошло, что некоторые «мартинисты» хотят будто бы запросить государя, какие есть у России средства обороны, то есть, другими словами, хотят поставить войну до некоторой степени под надзор общества. Он предупредил смутьянов, что ответом на такое любопытство будет лишь далекое путешествие, а чтобы усилить впечатление своего предостережения, приказал поставить около Слободского дворца две запряженных повозки с полицейскими, одетыми по-дорожному. Все поэтому сошло благополучно: «хвастуны вели себя умно». Когда население, покидая Москву, вооружалось на дорогу, купцы драли за оружие несметные деньги и наживались чрезвычайно. Народ и даже раненые из лазаретов разбивали кабаки и лакали по-собачьи текущее по мостовой вино… И в то время как западная Россия обливалась кровью, в Петербурге, Москве, в провинции чудесно веселились, танцевали, и петербуржцы стали только вместо французского чаще ездить в русский театр, высыпали из табакерок французский табак и стали нюхать русский. Кто сжег несколько французских брошюрок, кто отказался от лафита и стал пить рейнвейн, и все, отправляясь в саратовское имение, красноречиво говорили о Минине и Пожарском. Молодые девицы воображали себя то амазонками, то сестрами милосердия, примеривали соответственные туалеты, и кн. Вяземский формировал женский полк, давая пароль: «Aimer toujours!»[21] И, испуганно зарыв свое добро в саду или замуровав в стену, все бежали вон и покрывали стены постоялых дворов очень чувствительными надписями: «Le mot “adieu”, се mot terrible… Je vous salue, oh, lieux charmants, quittes avec tant de tristesse!..»[22]
На призыв о пожертвованиях откликнулось всего трое… иностранцев, в ратники помещики отдавали то, что похуже, и на французском языке, старательно картавя на «р», молили Бога о победах… И Александр должен был покрывать всю эту ложь торжественными манифестами, в которых восхвалялись до небес «верность и любовь к отечеству, какие одному только русскому народу свойственны: войско, вельможи, дворяне, духовенство, купечество, народ, словом, все государственные чины и состояния, не щадя ни имущества своего, ни жизни, составили одну душу вместе мужественную и благочестивую, толикоже пылающую любовью к отечеству, колико любовью к Богу…».
А эти поля битв, на которых артиллерия носилась по мертвым и раненым! А пожар госпиталей в Москве, когда раненые – их было там около двадцати тысяч – выползали из этого моря огня полуобгорелыми, со страшными воплями, по еще пылающим углям! А эти, забытые на полях сражений, солдаты с перебитыми ногами, которые питались гнившим мясом лошадей и своих товарищей!.. А отступление французов, а в особенности этот страшный день 25 октября, когда при морозе в 25 градусов разыгралась бешеная метель! Призраки в лохмотьях, в женских кацавейках, в простреленных и обгорелых обрывках ковров, с сумасшедшими глазами замерзали на ходу. Люди сходили с ума от ужаса. Люди бешено рвали зубами не только кишки павшей лошади, но даже тела умерших и умирающих товарищей, или взламывали череп только что убитого солдата и с жадностью глотали его теплый мозг. Отставших мучили и добивали крестьяне. Карманные словарики, которые были розданы французским командованием своим солдатам и в которых были такие перлы, как «Господин мужик, я алкаю…», не помогали: господа мужики не понимали столь утонченного русского языка. Часто, когда бородачам удавалось поймать какого-нибудь полуживого француза, бабы выкупали его у них: им лестно было убить француза собственноручно. Когда попадалась в плен большая партия, ее иногда зарывали всю живьем, и те долго ворошились под землей. И если партизаны, вроде Фигнера, прикалывали пленных пиками или развешивали их по деревьям, то и с другой стороны платили тем же: около Гжатска испанцы, португальцы и поляки перебили около двух тысяч безоружных русских пленных…