Через некоторое время я увидел старика. Но опять же не таким…
Не таким, каким я запомнил его в последний раз, когда его уносили: безвольным, холодным куском плоти, смиренно приемлющим все и вся, с горбатым и огромным, в пол-лица, носом, с тонкими синюшными губами, интеллигентно поджатыми, навсегда застывшими в этакой умеренно-брезгливой гримаске, точно ему неприятно что-то, происходящее в нем, но неловко в этом признаться; точно он приготовился просто вежливо переждать долгий процесс распада – до конца, до полного исчезновения, до чудесного перерождения материи… И не таким, каким я хотел бы его всегда помнить: молодым, самоуверенным, наглым, носатым, властным; весело колдующим над своими колбами и пробирками; ужасным своим куриным почерком заносящим в блокнот формулы; творящим науку. В ту пору его еще звали Львом (это потом имя исчезло, потому что некому стало произносить его вслух, и Лев превратился в старика)…
Но нет. Я увидел его почему-то таким, каким он был незадолго до смерти – когда уже назывался «не жилец», но все еще жил. Таким он выплыл ко мне из пустоты – и теперь стоял, слегка покачиваясь, в этой пустоте, растерянно озирался и близоруко щурил свои мутные глаза. Когда-то они были умными и светло-карими, эти глаза, с ярким зеленым отливом. Но с годами потускнели, сделались неопределенно-болотными, цвета истертого домашнего ковра, и утратили всякое выражение; его глаза умерли на несколько лет раньше, чем он сам.
– На работу пора, в академию… – пробормотал старик и по-птичьи моргнул. – В академию, на работу… где мои часы, не поспею… Валюша, где часы, потерял…
Он нелепо засуетился в своем пустом белом облаке. Подтянул штаны – неизменные тренировочные штаны с оттянутыми коленями, с нелепо топорщащимся пузырем на заду, с темным влажным пятном на причинном месте; в них он ходил весь последний год и ни за что не хотел отдавать в стирку, приходилось их у него тихонько выкрадывать, пока он спал.
– Где часы, я опаздываю, Валюша, где часы, они ж именные, где… – снова занудил старик.
Все это я уже слышал много раз – и все же мне стало его жалко, как всегда.
За год до смерти старик впал в беспросветное слабоумие, перестал узнавать людей и ориентироваться во времени. Ему казалось, что он снова молод… И пока окончательно не слег, почти каждый день он вскакивал с постели в пять утра и принимался собираться на работу в Академию наук. Топтался вокруг кровати в своих оттопыренных штанах, «не поспевал», очень нервничал. Бедняга – всю жизнь у него был принцип; никогда и никого не заставлять себя ждать. И вот теперь он кого-то страшно задерживал, давно уже куда-то опаздывал и сквозь старческий бред, сквозь фальшивую свою вторую молодость чувствовал это – только все никак не мог разобраться, куда же пора ему уходить. Вот и собирался, по привычке, в свою академию, и искал давно поломанные часы («Льву Николаевичу – за львиный вклад в науку»), и звал давно покойную жену – доверчиво и счастливо позабыв о том, что сделала она ему и, главное, что сделал с ней он.
– Валюша, ты где, я на работу опаздываю, куда же ты делась… – испуганно бормотал старик.
И, превозмогая жалость, я ответил ему:
– Ее больше нет. И тебя больше нет. – И от звука моего голоса белая пустота дрогнула и рассыпалась…
…Очнулся я на лестничной клетке (где меня заботливо уложили лицом вниз на зассанный кафель) от холода – и тут же почувствовал у себя на затылке чей-то пристальный взгляд. Кроме того, там же, в районе затылка, ощущалась пульсирующая боль и какая-то странная щекотка – как будто из головы моей вылезали, один за другим, маленькие теплые слизни, а потом скатывались, точно с ледяной горки, мне на шею. Все еще лежа на животе и стараясь шевелиться как можно меньше, я осторожно провел рукой по волосам. Они были мокрыми и липкими: кровь… Слизняков на голове не обнаружилось – зато обнаружилась очень неприятная шишка, на ощупь напоминавшая большую полуочищенную картофелину.
Он стоял надо мной.
Я медленно повернулся на бок, потом, поборов тошноту, сел и только тогда взглянул на него. Мне очень захотелось кричать. Но я сдержался.
Назвать его уродливым можно было лишь с очень большой натяжкой и только за неимением в языке терминов, более красноречиво характеризующих подобную внешность. То есть слово «уродливый» говорило о его облике столь же мало, сколько слово «немой» – об устройстве речевого аппарата покойника или слово «веселый» – об эмоциональном состоянии буйнопомешанного.
Лицо его представляло собой презанятное месиво из дюжины самых разных человеческих физиономий. Казалось, что некий всемогущий маньяк-расчленитель собрал его из подручных деталей – неодинаковой величины огрызков, шмотков и кусочков расчлененных жертв, а потом каким-то чудом вдохнул в созданное им существо жизнь. Иссеченная морщинами бледная старческая кожа перемежалась на его лице лоскутами по-детски розовыми и мягкими, а также смуглыми, поросшими жесткой черной щетиной, и игриво-веснушчатыми. Капризно изогнутые ниточки дамских бровей соединялись мохнатой кустистой порослью на переносице. Глаза были разные. Один – блестящий, темно-карий – маленьким злым буравчиком ввинтился куда-то в щеку. Другой – большой, задумчивый, мутно-серый – расположился на лбу. Рот сильно кривился влево, губы тоже были разными, на нос я вообще старался не смотреть… Одежда его и руки были вымазаны в крови – надо думать, моей.
Возраста он был, мягко выражаясь, неопределенного. И все же, приглядевшись, я стал склоняться к мысли, что, кем бы это существо ни было, оно было довольно молодым. Его разные глаза смотрели на меня с той смесью злорадства и острого любопытства, с какой смотрят только дети на раненных ими животных или других детей…
Некоторое время мы оба молчали. Я, как загипнотизированный, таращился на него. А потом он нарушил молчание. Он подошел вплотную, ударил меня ногой по лицу и дребезжащим, срывающимся, как у подростка, голосом, сказал:
– Изба с углами, в углах иконы…
И я понял, кто он.
Он сказал:
– Окладны бревна, двери с запором… – и снова меня ударил.
Я не дал ему сдачи – только попытался заслонить лицо руками. Я строго придерживаюсь правила: не бить своих. Для своих есть слова, простые и сложные. И орудия убийства, довольно простые, на тот случай, если не действуют никакие – даже сложные – слова. Для своих есть заклинания и проклятия, есть яды, ножи и веревки. Но в драку не вступают с себе подобными. А он… Безусловно, мне было бы куда проще признать, что эта тварь – пришелец из космоса (хотя я отродясь не верил в инопланетян) или больной мутант, материализовавшийся из печального сна какого-нибудь замученного совестью ученого-ядерщика… Но он сказал то, что он сказал. А значит – сколь бы трудно ни было в это поверить – он был подобен мне.
Так что я не ударил его. Я только вытер кровь с лица и продолжил за него:
– Чур от злого, чур от чужого…
И еще я сказал, что пришел с миром. Как гость, а не как хозяин. Аминь.
– Ну да, с миром ты пришел, как же! – отозвался он довольно сварливо, но лягаться, впрочем, перестал и вообще заметно успокоился – даже отошел на пару шагов назад, как бы давая понять, что больше меня не тронет.
– А чё пришел-то ваще? – уже почти миролюбиво поинтересовался он. – Кто тебя сюда звал?
– Никто.
Только в этот момент я вполне осознал, насколько унизительно мое положение.
– Ну так и чё пришел? Чё вы все сюда ходите? Нюх, что ли, отшибло? Я ж тут все пометил, в подъезде… Чё вы лезете на чужую территорию?
– Пометил? – мне показалось, что я ослышался.
– Вот именно, пометил. Это моя территория. Нечего сюда лезть. Я за себя постоять умею.
– Ты хочешь сказать, что ты пометил тут… так сказать… территорию, как… как… – Я действительно растерялся. – Как, например, собака? Как животное?
– Ну да. А как еще можно метить – как растение, что ли? Как фикус?
Он громко, по-ослиному, заржал.
– Идиот! – Я разозлился. – До чего докатились! Как фикус…
– Выбирай выражения! – Он снова подскочил ко мне. – Чё те не так? Все метят – и я мечу! Как все.
– Кто «все»?
– Все здесь, в подъезде. Тут и люди метят… И собаки… Я чё, хуже?
– Слушай, тебя что, мама-папа вообще не воспитывали? Не говорили тебе, что мы не метим? Что это ниже нашего достоинства? Что это позор для всего рода?
– Они ушли.
– Кто ушел?
– Мама и папа. – Он неопределенно махнул рукой, то ли указывая направление, в котором они удалились, то ли вычерчивая в воздухе их силуэты, то ли вообще без всякой цели.
– Куда ушли? В другой дом?
– Нет.
– А… прости. Умерли, значит?
– Ну, сейчас – не знаю, может, и умерли уже. А когда уходили – живые были.
– Так куда же они все-таки ушли?
– На улицу.
– На улицу?! – Я не верил собственным ушам.
– На улицу.
– Зачем?
Он промолчал.
– А тебя чего с собой не взяли?
– Сказали, что маленький еще. На улице, сказали, пропадешь, живи пока здесь…
– И давно ты здесь… один?
– Лет пять. А может, десять. Точно не помню.
Я вдруг осознал, что по-прежнему сижу на грязном кафеле. Медленно поднялся. Все, кроме головы, было вроде бы цело. А голова болела. Сильно.
– Ты меня избил, – глупо констатировал я.
– Потому что нечего, – он был абсолютно уверен в своей правоте. – Нечего в чужой дом без спросу лезть.
– Я вообще-то не один пришел.
– А, ну да, с этой… как ее. А она тебя что, пригласила? – Он подбоченился. – Что, слова сказала? «Хозяин-господин! Пойдем в новый дом…»?
– Перестань!
– Что, не сказала? Не сказала, да?
– Не сказала.
– Ну так и чего ж ты…
– Ничего. Ладно, пойду. – И я заковылял вниз по лестнице.
Пустышка. Свинья. Идиотка…
Спускаясь по ступенькам, я изобретал для той, что осталась в квартире наверху, все новые и новые имена.
…Паршивка. Лицемерка. Истеричка…
Каждая следующая ступенька – пощечина. Каждая следующая ступенька – оскорбление. Некоторые оскорбления растягивались аж на пару ступенек.
…Него – дяйка. Верти – хвостка. Драная – кошка…
А некоторые были резкие и короткие, как выстрелы, их хватало ровно на один шаг.
…Дура. Сука. Дрянь. Тварь…
Я полностью сконцентрировался на том, чтобы ни в коем случае не повторяться. Это меня хорошо отвлекало. Так мне было гораздо проще уходить – уходить и почти не думать о том, что я ухожу один. Без нее.
Гадина. Стерва. Сволочь. Предательница. Дурочка. Дашенька. Даша. Дашенька. Чтоб тебе пусто было. Чтоб с тобой так же. Чтоб тебя тоже. Бросили…
Нет, и как же это меня угораздило так к ней привязаться? Ладно бы еще с детства с нами жила – так нет: заявилась аж в семнадцать лет. До этого мы и знать о ней не знали…
Свое появление она предварила единственным письмом:
«Здравствуй, дорогой дедушка. Как твои дела? Как здоровье?
Меня зовут Даша. Я твоя правнучка. Я живу с мамой (твоей внучкой) в Казахстане, в городе Усть-Каменогорск. Мне 17 лет. Отца у меня нет.
Я всегда хотела тебе написать, но раньше стеснялась. А теперь решила, что все-таки нужно написать. Твой адрес мне дала уже давно бабушка Лиза (твоя дочка).
Дедушка! Я хочу переехать в Москву и поступить в институт. И если можно, жить у тебя?
До свидания,
целую,
Даша.
P.S. Я знаю, что вы с бабушкой Лизой (твоей дочкой) давно не общались. Но я подумала, что тебе все равно будет интересно. Бабушка Лиза год назад умерла. Очень жалко.
Еще раз целую,
Даша».К письму прилагались две фотографии – то ли как доказательство родства, то ли просто чтобы развлечь сентиментального прадедушку.
На одной было заснято семейное торжество. У стола, усеянного живописными объедками, чинно сидела троица: веселая длинноносая старуха с тремя подбородками, изможденная женщина в ужасной золотой блузке и красивая девочка-подросток с длинными кудрявыми волосами, прихваченными на макушке дурацкой заколкой в форме бабочки. У всех троих были жуткие ярко-красные глаза, которые, собственно, и создавали ощущение фамильного сходства: казалось, что это семейство разновозрастных овдовевших вампирих… На оборотной стороне круглым детским почерком было выведено: «Слева направо: бабушка Лиза, мама, я».
Вторая фотография была свадебная. Черно-белая, старая, вся какая-то замызганная; когда-то ее явно сильно помяли, а потом расправили, так что следы от сгибов казались кривыми шрамами на лицах молодоженов. Невеста – молоденькая, почти девочка, с большими испуганными глазами и большим, с горбинкой, носом. Под строгим подвенечным платьем явно вырисовывался круглый, нахально торчащий вперед животик. Жених – в военной форме, на груди орден. Идеальную его выправку несколько портил зажатый под мышкой костыль: у жениха не хватало одной ноги…
«Бабушка Лиза и дедушка Петя, – гласила подпись. – 1944 г.».
Эта «бабушка Лиза», 1944 г., действительно очень походила на девочку Лизу, 1941 г., какой я видел ее в последний раз – когда она с матерью уезжала в эвакуацию в Казахстан. Ей тогда исполнилось четырнадцать… Только у той, моей, Лизы не было животика и этого затравленного взгляда…
Старик долго вертел в руках фотографии и, кажется, плакал, хотя понять наверняка было невозможно – у него ведь и без всяких писем почти всегда слезились глаза.
Свою дочь Лизу старик после войны не видел ни разу. Жена его вернулась из эвакуации, а Лиза нет: в семнадцать она вышла замуж за демобилизованного безногого инвалида, через два месяца после свадьбы родила ему ребенка – девочку – и осталась в Казахстане. С отцом Лиза принципиально не общалась: она была твердо убеждена, что он негодяй, который «поломал маме жизнь» (ее мама умела быть убедительной), и, кроме того, бывший враг народа. Все новости о дочери Лев узнавал от Вали, а когда жены не стало, утратил с Лизой всякую связь. Свою внучку он ни разу не видел, о существовании правнучки даже не подозревал…
После бессонной ночи старик написал красивой незнакомой девочке сдержанный, ироничный ответ. Он-де очень признателен за то, что о смерти дочери его известили всего через год после того, как она умерла. А также за то, что его не позвали на похороны, беспокоясь, по-видимому, что он устанет в дороге. Он также очень рад, что его делами и здоровьем так живо интересуются и что его целуют, причем даже дважды. Кроме того, ему весьма льстит, что, несмотря на полное отсутствие каких-либо контактов, из рода в род передается память о нем как о хозяине большой квартиры в центре Москвы. На прощание он тоже, в свою очередь, поинтересовался здоровьем правнучки и всех прочих его родственников, живущих в Усть-Каменогорске, душевно всех расцеловал, попросил правнучку впредь не стесняться и писать, сколько ей будет угодно, и обещал обдумать, несмотря ни на что, «ее предложение».
Предполагалась, по-видимому, долгая, полная горечи, раскаяния и завуалированных намеков переписка (причем не только с правнучкой, но и с внучкой), после которой старик сжалится наконец над своим провинившимся потомством и великодушно примет пристыженную правнучку в родовое гнездо.
Однако переписка так и не завязалась: правнучка приехала раньше, чем старик успел отправить свое письмо, – и никаких следов раскаяния или стыда у нее на лице не было. Даша явилась с рюкзаком, чемоданом и сумочкой – не только не дождавшись приглашения, но даже и не удосужившись убедиться, что ее послание вообще дошло до адресата, что адресат еще жив-здоров и что он по-прежнему проживает по данному адресу. Вряд ли она наводила о старике какие-то справки – это было бы не в ее стиле…
Впрочем, ей, как всегда, повезло (это было в ее стиле). Когда она приехала, адресат был еще жив, хотя уже не совсем здоров, и совершенно не представлял, кому завещать квартиру. И кого полюбить последней, исступленной стариковской любовью, которая отдалит подступающую смерть или хотя бы сделает чуть теплее ее ледяное дыхание.
Правнучку он принял и полюбил. И успел еще записать на нее квартиру, и успел еще порадоваться, что больше не одинок, – прежде чем начал забывать, кто она, и называть ее то Лизой, то Валей, то Соней, а потом и вовсе перестал замечать ее присутствие, снова погрузившись в одиночество. В кромешное одиночество Начала и Конца.
Девчонка ухаживала за ним плохо, так что со стариком приходилось сидеть мне, почти круглыми сутками…
…Чтоб тебя. Чтоб тебя. Чтоб тебя. Я спускался все ниже и ниже, а Квазимодо все стоял у двери, за которой осталась она. Он стоял, охранял и сопел. Как собака. Как маленький зловредный мопс. Когда я спустился на первый этаж, он окликнул меня.
– Слушай, погоди! – Он перегнулся через перила и практически повис вниз головой (замысловатая геометрия его лица от этого, впрочем, не сильно изменилась). – Постой…
– В чем дело? – Я был холоден и корректен. – Мне пора.
– А ты это… куда ты пойдешь?
– Домой.
– У тебя есть дом? – На его чудовищной физиономии отражалось что-то вроде сожаления.
– Есть, конечно.
Достоинство. Главное – сохранить достоинство. У меня есть дом. Пустой дом. Но он у меня есть.
– Что, настоящий дом? – Два разных глаза уставились на меня с одинаковым изумлением.
– Ну… естественно. Настоящий. А какой еще может быть дом? Игрушечный, что ли?
– Они сказали, что дома перестали быть домами.
– Кто сказал?
– Папа и мама. Они сказали, что больше не могут так жить. Они сказали: когда дом горит, смелые выпрыгивают из окна – и иногда выживают, трусы остаются – и гибнут в пожаре.
– В каком пожаре? Что ты мелешь? – Я на всякий случай принюхался, но это было явно лишним. – Этот дом никогда не горел!
Я такие вещи нутром чую. Пожар, даже маленький, не проходит бесследно. Да, стены можно заново покрасить, потолок побелить… Но пожар оставляет на доме клеймо. После пожара дом, сколько ни ремонтируй его, меняется навсегда – как меняется человек, перенесший клиническую смерть или тяжелый инсульт. Запах гари со временем выветрится… Но запах страха, запах несчастья и боли впитают стены. Запах ада.
На таких домах остается адская метка. В таких домах лучше не жить.
Но здесь-то, слава богу, никакого пожара отродясь не было. Это уж точно.
– Ну, я не знаю. – Квазимодо наморщил свой лоскутный лоб и потянул носом. – Пожара действительно не было. Не знаю… – он явно был в замешательстве. – И все же они именно так сказали.
Мне вдруг стала совершенно безразлична вся эта история с его родителями. Неинтересно, куда они делись, от какого такого «пожара» спасались, как и зачем надругались над собственным естеством и что с ними сталось сейчас. Так бывает. Не понимаешь чего-то, не понимаешь, умираешь от любопытства, силишься понять – а потом, когда ты уже в полушаге от разгадки, вдруг устаешь. И уже не хочешь ничего знать.
Я больше не хотел знать.
Мы оба помолчали немного. Квазимодо, кажется, напряженно о чем-то размышлял. Я просто стоял, из вежливости или от усталости не решаясь уйти во второй раз… Впрочем, нет. Было еще кое-что, мешавшее мне сдвинуться с места. Муторное, сосущее ощущение чего-то некстати забытого. Очень важного – и упущенного. Оно у всех бывает такое ощущение.
Как правило, оно верное.
– А где твой дом? – спросил он.
– Козьи Болота…
– Чего?!
– Улица Спиридоновка, – поправился я. – Дом двадцать шесть, второй этаж, квартиру не скажу…
Еще произнося адрес, я с облегчением понял, что нащупал, поймал наконец это выскользнувшее, оставившее во мне тревожную пустоту «что-то». Да, я действительно упустил одну очень важную деталь: я ведь понятия не имел, как идти домой.
Я прекрасно помнил, как он выглядит снаружи – извилистый мой, несимметрично-гэобразный, грязно-желтый дом в шесть этажей. С аркой. Во внутреннем дворике, если войти в эту арку, – небольшой сад. Тропинки из камушков – зимой их не видно под снегом, малюсенькие клумбы – на зиму их прикрывают полиэтиленом и картоном, деревянные скворечники, в которых никогда не живут скворцы, нити засохшего плюща, тянущиеся от дерева к дереву… И по стене тоже вьется плющ, аж до третьего этажа…
Ту часть улицы, на которой стоит мой дом, я тоже прекрасно помнил. Я видел все это очень четко – как на фотографии… Только вот где искать эту фотографию, я не знал.
– Ты дорогу помнишь? – спросил он, точно прочтя мои мысли.
– Нет.
– Ты что, первый раз сегодня из дома вышел?
– Да, – соврал я.
На самом деле – второй. До этого я уже выходил – давно, очень давно… Но мне вовсе не улыбалось откровенничать на эту тему с первым встречным.
– Ну ты даешь! – Он оглядел меня с ног до головы с явным чувством превосходства. – Не-е, так нельзя. Как же без тренировок? Я вот делаю вылазки. Раз в неделю – обязательно. Волю в кулак – и… Свой район надо знать – я так считаю. Потом тогда, если что, не пропадешь. Если что, знаешь хотя бы куда…
– Если «что»? – переспросил я.
– А?
– Ты говоришь: «если что». Это ты о чем?
– Не, ну я так… Ну, мало ли… Вдруг что случится: выселят там или еще что… Всякое бывает – от сумы да от тюрьмы, как говорится… Ладно. Ты постой пока здесь, не уходи. Я тебе сейчас карту принесу. А то заблудишься.
Он скрылся в квартире, оставив входную дверь чуть приоткрытой. Из щели сочился слабый электрический свет – и еще неразборчивые голоса и смех. Я зажмурился, пытаясь различить в этом гомоне ее смех, ее голос, – но она молчала. У меня вдруг заныло сердце, так сильно, что стало трудно дышать. Хоть бы она что-нибудь говорила. Хоть бы услышать еще раз…
Он снова вышел ко мне с какой-то картонкой в одной руке и ключами – кажется, от машины – в другой. На картонке был нарисован паук с идеально круглым животом и спутанными разноцветными лапами.
– Так, держи… Это – карта подземелья. Карты города я не нашел, но у моего в машине должен быть атлас дорог… Да, атлас подойдет. Тем более там еще в конце список улиц – короче, все что хочешь можно найти. Я сейчас сбегаю принесу.
– На улицу?!
– Угу.
Он засеменил вниз по ступенькам. Хлопнула входная дверь – он действительно выскочил на улицу. Я как-то сразу простил ему побои и плохой прием. Я вот… Я бы никогда не вышел из дома, чтобы оказать кому-то услугу. А этот – из-за какой-то там карты…
– Тебе что, совсем не страшно выходить? – спросил я, когда он вернулся.
– Теперь уже нет. Просто слегка не по себе – ну, самую малость, и все.
Я еще раз внимательно на него посмотрел. Что за чертовщина? Он совсем не походил на отчаянного смельчака, усилием воли победившего свою природу. Он был туповат, хамоват, по подростковому неуравновешен, вернее, как-то неприятно разболтан: от вялого, сонливого оцепенения в считаные секунды переходил к нелепой, суетливой активности – и обратно. Словом, абсолютно ничего героического в нем не было. Но: он на моих глазах сделал то, что сделал, – совершенно спокойно, как ни в чем не бывало, без паники и дрожи, вышел на улицу и вернулся обратно. Что отличало его от меня?..
Любопытство вернулось.
В первую очередь его отличало от меня то, что он был страшен. Действительно страшен. Возможно, он таким и родился – рождаются же время от времени уроды! – и все же чутье подсказывало мне, что его внешность была, так сказать, благоприобретенной. И что она имела какое-то отношение к этому самому пожару, которого никогда не было.
Когда-то кто-то за что-то его изуродовал… Кто? За что?
Да, любопытство вернулось. Или я просто оттягивал свой уход?..
– Кто тебя так? – Я выразительно покосился на его лицо.
– Как?
– Я имею в виду – кто это с тобой сделал?
– Что «это»? – Он озадаченно заозирался, оглядел свои руки и ноги и непонимающе уставился на меня.
Неужели действительно не понимает?
– Твое лицо… – Я уже десять раз пожалел, что затеял это разговор, но идти на попятную тоже было неловко. – Оно такое… ну, ты ведь знаешь…
Он вдруг засмеялся. Веселым таким, искренним смехом. Как будто я удачно пошутил – нет, даже не так: как будто я поскользнулся на банановой кожуре.
– А ты… ты… на себя-то посмотри, – заливался он. – Красавец!.. Ты себя в зеркале вообще видел?
От его слов у меня вдруг с новой силой заныло лицо – как будто от удара.
– Не видел. У меня в доме все зеркала завешены. Человек умер.
– Старик?
– Старик. А ты откуда?..
– По тебе видно.
– А, ну да, конечно… Что, пока заметно?
– Заметно. Хочешь, зеркало притащу?
– Нет, – быстро сказал я. – Да.
– Так я не понял: нести зеркало?
– Неси.
Он сунул мне в руки атлас дорог и снова юркнул в квартиру. Практически тут же вернулся с аляповатой позолоченной пудреницей:
– На, глядись быстрей, пока девки искать не начали – они все время морды себе этим порошком мажут…
Открыл и протянул мне.