– Хе-хе! Нет, клянусь Эзопом, это было серьезно. Маленькая капсюля из красной меди носит отпечаток курка и ясно подтверждает ваше решение; если бы гремучая ртуть была хорошего качества, то неразрешимый вопрос о том свете был бы в настоящее время уже решен для вас, если в таких случаях может быть какое-нибудь решение. Я не думал, что приду так поздно. Значит, молодой человек, мы хотели уничтожить себя, в тридцать лет!
Он снова обводит взглядом комнату. Указательный палец протягивается к портрету, стоящему на столике у изголовья, и лицо сияет от радости:
– Из-за этого?
И он разражается непрерывным кудахтаньем:
– Из-за женщины! Из-за женщины! Убить себя! Невообразимое безумие!
Он поднимается и схватывает меня за руку сухими своими пальцами:
– Молодой человек, взгляните на меня: мне шестьдесят шесть лет, и я урод. И, несмотря на это, – ни на одно мгновение, ни на мгновение блеска молнии не переставал я любить жизнь в течение этих шестидесяти шести лет и не испытывал сожаления от того, что я некрасив.
Заставив работать мозг, который скрыт под этим черепом, я развил в нем как бы мускулы. В эту черепную коробку я собрал всю сумму человеческих знаний. Тот, кто разбил бы ее в своем гневе – а об этом кто-то подумал, – (его страшные глаза издеваются надо мной), – сделал бы худшее, чем если бы предал огню все библиотеки всего мира, потому что я перешагнул через современные границы науки и вкусил несравненную радость – пробегать по ее неисследованным полям, где меня никто не опередил и не обогнал. Я думаю, что такое же чувство было бы у авиатора, если бы ему было дано вылететь за границы земной атмосферы и парить в ледяном эфире. Какое телесное наслаждение может сравниться с этим?
Я мог бы, если бы придавал ценность погремушкам тщеславия, вкусить все почести, к которым так стремятся все ученые. Из мозга моего я сделал храм и музей, в который никто не проник и в котором собраны все энциклопедии всего мира. В шестьдесят шесть лет я пережил все циклы веков минувших и предчувствовал циклы веков грядущих!
И все это я мог сделать только потому, что от самой нелепой юности я вычеркнул, вымарал, вытравил из моей жизни то нелепое чувство, тот род болезни, впрочем в значительной мере излечимой, которую называют любовью. А вы, неразумное дитя, хотели убить себя из-за женщины!
Этот высокомерный старик приводит меня в дрожь своим желанием заставить признать, что это он презирает любовь, в то время как сама любовь питает презрение к этому кощею. Но я не успел сказать ему это, потому что он уже прочел мою мысль и уже издевается, невыносимо хихикая:
– Хе-хе! Я сказал «любовь», но не «женщина», потому что, использовав некоторые свои самые незначительные идеи, я стал очень богат, а женские тела очень доступны, когда золотой ключ, открывающий их, стоит достаточно дорого. Мне не приходилось встречать непокорных, и вот эти самые руки, какими бы уродливыми они вам ни казались, в свое время обнимали самые роскошные тела.
Слушать, как этот уродливый карлик восхваляет, издеваясь, единственную вещь в мире, которой я дорожу, – это больше того, что я в силах вынести. И я хлещу его словами, как кнутом:
– Вы только выполняли телодвижения и знали лишь свою собственную радость, но не их!
– Я получал видимость любви, увеличивая за это плату!
– Гнусная пародия!
– Мне было ее достаточно. Я мог усиливать ее по моему желанию и деньгами регулировать степени восторга и проявлений его… А вот вы, молодой, красивый, любимый, познали только женское эгоистическое наслаждение!
– Вы могли их взять, но они вам не отдались. Восторг их был только гримасой, и они вытирали губы простыней после прикосновения ваших губ.
– А кто вам докажет, что это именно вас они целовали, целуя вас в губы? Могли ли вы проследить их блуждающую мысль в то время, как глаза их уходили внутрь самих себя?
Он мучает меня. Под его словами все мое мужество тает и вытекает из меня, как иссякающий источник. Я бросаю ему полными пригоршнями все мои разочарования, все обманутые иллюзии, а он издевается. Все мои сентиментальные аргументы отскакивают от его сухого цинизма, точно пробковые пули от старого заскорузлого пергамента. Сердце мое – тяжелая ноша, которая душит меня и разрывается во мне; его сердце – орган из мускулов и пустот, который, ритмически сжимаясь, питает артерии, и ничего больше.
Но вот мои растерзанные нервы не выдерживают, и я рыдаю. Он замолчал. В то мгновение, когда я спрятал мое подергивающееся лицо в складки рукава, мне показалось – или это привиделось мне? – будто я чувствую, как рука его тихо гладит мой лоб и смягченный голос шепчет: «Бедный малый!» Я приподнял залитые слезами глаза: он сидел все там же, на прежнем месте, и горькая складка не покинула его рта.
– Давайте кончать. Или вы пришли, чтобы сделать мой уход более болезненным? Чего вы от меня хотите?
– Избавить вас от непоправимой глупости – во-первых. Затем – предложить вам сделку.
– Не от вас зависело, чтобы глупость, если это глупость, не была совершена.
– Верно! Я не думал, что вы уже настолько созрели… чтобы сделать ее. Но она не сделана, и это главное. Не все ли вам равно, кому вы этим обязаны?
– Обратимся к вашей сделке.
– Чего не хватает вам для счастья?
– Любви!
В его гримасе бесконечное презрение:
– Я плохо поставил вопрос: чего не хватает вам, чтобы добиться любви? У вас лицо, которое они любят, и ваша сентиментальность, впрочем, легко излечимая – бром, валерьяна, физические упражнения, увлекательные умственные занятия, – должна вам подсказывать в нужные моменты слова, заставляющие трепетать женские нервы. В чем же дело?
Я раздумывал.
– Я беден.
– Хе-хе! Разве и вы тоже собирались покупать их?
– Это было бы для меня отвратительно. Нет! Но в наше печальное время надо иметь хоть минимум дохода, чтобы сохранить любовь. Ну а у меня нет на завтра даже куска хлеба.
– А эта роскошь, эти драгоценности, эти цветы?
– Я не хочу скатываться вниз.
– Вот мы и договорились.
Гном поднялся и стал шагать по комнате. Казалось, что шарниры его составных ног двигаются в обратную сторону. Когда он проходит перед лампой, то лучи ее, преломляясь в пушке его лысины, образуют над его черепом что-то вроде блуждающих огоньков. Стекла его очков блистают краткими молниями, и глаза его от времени до времени вонзаются в мои.
– Вы очень хотите исчезнуть?
– С меня довольно!
– Что же вы надеетесь получить по ту сторону жизни? В Бога вы не верите, раз вы убиваете себя. Измерили ли вы черный и бездонный вихрь, в который вы готовитесь бросить все то, что в вас живет? Взглянули ли вы на небытие лицом к лицу? Соприкоснулись ли вы, в безмолвии вашей мысли, с сырым холодом и удушающей тяжестью земли, в которую вы готовы закопать себя? Преодолели ли вы головокружение от этих пяти букв: ничто?
– Ах, замолчите! Я нуждаюсь в той доле мужества, которая еще осталась во мне.
– Ну, вот видите! Вы не смеете даже думать об этом.
Гном пожимает плечами. Он расширяет свои серо-зеленые глаза – и непобедимая скованность делает неподвижными позвонки моего затылка.
– А что, если бы вам предложили не деньги, но состояние? Я говорю не только о довольстве, то есть о богатстве. Нет: невообразимое состояние, неисчерпаемое богатство, такое, которое не дерзнешь назвать в цифрах, даже во сне; богатство неисчерпаемое, или, что то же самое, исчерпать которое можно было бы усилиями, каких не хватило бы человеку, единственной заботой которого в жизни было бы расточать это богатство.
– Я не люблю шуток.
– А я ненавижу их.
Я смотрю с беспокойством в лицо ему. Он отвечает на мою невысказанную мысль:
– И вдобавок – я не сумасшедший.
Спокойствие его безмерно смущает меня.
– Это сделка. Хотите заключить ее?
Я в упор смотрю в его глаза:
– В чем же то ужасное, что вы собираетесь предложить мне взамен?
Если он будет продолжать так смеяться, то я чувствую, что разорву на части этого зловещего паяца…
– Ну, конечно: обостренная нервность, почти как у женщин; болезненная чувствительность; раздражительные рефлексы; деформирующее воображение; смещение душевного стержня; ипохондрия; устойчивость ощущений, приводящая к экзальтации, влекущая за собой навязчивую мысль – предвестницу самоубийства. Вот из таких элементов составлены мозги гениев и сумасшедших. Вы видите меня в плаще огненного цвета, с копытами на ногах, с рогами на лбу, и запах серы отравляет ваше дыхание. Я – Сатана, искушающий Фауста, не правда ли? Это – лечится, это – излечивается; и даже лучше – это можно не только лечить и излечить, но и ввести в русло и использовать.
– Я не просил вас о консультации, я поставил вопрос. Что вы потребуете от меня взамен предлагаемого вами?
– Для начала просто вот что: покинуть Париж; отправиться успокоить свои натянутые нервы в деревню, которую я знаю, живописную и уединенную, в которой цивилизация отстала на три века. Там есть старая лачуга, которая когда-то в прошлом была замком сюзеренов. При Людовике Тринадцатом владелец этого замка, друг герцога де Льюиса, присоединился к гугенотской партии господина Жана-Армана Дюплесси. Красные кардинальские шапки взволновались этим, и Ришелье велел срыть замок и сровнять с уровнем земли все его правое крыло, в виде первого предупреждения, сообщив добавочно бунтовщику, что если он будет упорствовать, то голову его постигнет судьба левой половины, которая тоже будет срыта.
Вельможа после этого стал тише воды, ниже травы, и изуродованный замок уцелел. Теперь эти старые развалины – моя собственность, точно так же, как и окружающая их земля, вся лежащая под паром. Я приобрел все это за гроши, пленившись диким местоположением, почти полной уединенностью.
Замок этот находится в департаменте Ло и Коррезы и примыкает к первым обрывистым уступам Центральной возвышенности. Прелестный поток с чистой кристальной водой, Цера, омывает поросшие мхом камни замка; если вам захочется, то вы можете удить форель и охотиться, сколько вам вздумается. Самое близкое селение называется Ганьяк, а замок – Ла-Гурмери. Старый сторож, играющий там роль управляющего, будет к вашим услугам.
Пока он говорил, мысли теснились в моей воспаленной голове. Уехать! Да, это было бы хорошо – уехать, уединиться, вновь погрузиться в жизнь на лоне уединенной земли! У меня уже не хватит, теперь я это хорошо сознаю, новой силы – начать дело с той точки, на которой я остановился. Есть мужественные решения, которые нельзя принять вторично.
– Допустим, что я это приму, но ведь это только ближайшее будущее, и я до сих пор еще не вижу ничего, что придется мне дать взамен той помощи, которую вы мне предлагаете. После всего того, что сказано между нами, вряд ли я оскорблю вас, если признаюсь, что вы не производите впечатления филантропа. Чего же вы потребуете потом?
– Вы узнаете это позднее. Дайте мне докончить, не прерывайте. Как бы там ни было, вы всегда будете вполне свободны – принять или не принять мое предложение, когда я вам его сделаю. Теперь же вы не в состоянии обсудить его хладнокровно. Я приеду к вам туда, когда придет время.
– Напрасны были бы все попытки, если то, чего вы ожидаете от меня, находится в противоречии с моими идеями. Единственное мое личное утешение, что до сих пор я жил порядочным человеком; так желаю я и продолжать. Я – не человек, годный на все. Итак, если то, что вы предполагаете, противоречит законам…
– Что называете вы законами? – отрезал гном. – Условности, которые оправдывают или осуждают одно и то же действие, смотря по размаху, с которым оно совершено? Этим законам, законам человеческим, я подчиняюсь, не зная их, и обхожу их, когда считаю их нелепыми. Я признаю для себя только закон науки и совести. Границы их, в том, что касается вас, вы наметили сами, и я даю вам слово, что никогда не стану заставлять вас переступить их.
– Вы подпишете обязательство вернуть мне свободу, если я откажусь исполнить то, что вы предложите мне впоследствии?
– А разве я просил вас подписать предварительное ваше согласие и что смогу я предпринять против вас с точки зрения законов, если вы мне откажете, когда придет время?
То, что он говорит мне, – вполне верно, но именно это отсутствие требовательности, это какое-то одностороннее обязательство, которое он принимает, не связывая меня, наводит на меня страх.
– Что надо будет сделать, чтобы получить это богатство, ужасающую власть которого вы показываете мне, дошедшему до отчаяния?
– Надо будет отправиться искать его там, где оно вас ждет.
– Кто его удерживает?
– Насколько я знаю – никто.
– Если вы знаете об его существовании, отчего вы сами, один, не отправитесь искать его?
– Потому что богатство – не то, к чему я стремлюсь, потому что я преследую другую цель и потому что, чтобы достичь ее, мне необходимы помощники.
– Так, значит, это не филантропия?
– Вы сами сказали: разве я похож на филантропа? Я презираю человечество настолько же, насколько вы можете его ненавидеть.
Я пытаюсь, смотря на него в упор, проникнуть в загадку, решение которой находится за его огромным лбом. Он усмехается тщете моих усилий. Бесцветные глаза его останавливают мой умственный допрос, как изолятор останавливает поток электричества. Надо кончать:
– Пусть так! Я принимаю настоящее, но оставляю за собою будущее…
– Это было уже сказано! Мы с вами согласились.
– Когда надо будет уехать?
– Завтра, но вы последуете за мною сегодня же вечером…
Нет, на этот раз он плохо проник в мои мысли. Я больше не думаю о самоубийстве.
Завтра я должен платить за квартиру, и я называю ему сумму, наблюдая за ним. Без малейшего возражения он вынимает из своего бумажника толстую пачку крупных банковых билетов, отделяет от них три и протягивает их мне:
– На первые ваши расходы.
Потом, повернувшись ко мне спиной, он погружается в созерцание картины. Пока я укладываю чемодан, бумажник лежит на краю стола. От толстой пачки бумажник лопнул по шву, и через щель банковые билеты кажутся листами толстой брошюрки. Через мгновение он оборачивается; глаза его перебегают от моих глаз к бумажнику и обратно, и на лице появляется улыбка-гримаса.
– Я безоружен, – сказал он.
– Если бы вы не были стариком, – возразил я, весь вскипев от стыда, – я имел бы удовольствие надавать вам оплеух.
– Хорошо, молодой человек. Я заслужил это. Я люблю узнавать тех, кого собираюсь использовать. Мне нужны люди, настоящие люди. Вы будете одним из них, я в этом уверен. Не сердитесь на старика, который собирает справки.
О, вот курьезная перемена! Гном на протяжении десяти секунд был человеком, простым, добрым и старым человеком, выцветшие глаза которого блестели от волнения. Но сейчас же прежняя маска закрыла его лицо, точно заслонка.
– Чуть не забыл: вы найдете там, не считая сторожа, еще трех человек. У них также были причины жаловаться на жизнь, хотя и не те, какие были у вас Не старайтесь проникнуть в их тайну, как и они не будут стараться проникнуть в вашу, а постарайтесь сойтись с ними, потому что они – ваши будущие товарищи по экспедиции. Я прибуду к вам туда через некоторое время, которое пока не могу определить, и тогда вы все узнаете.
Ужасный человек! Я еще не успел сформулировать свою мысль, как он уже на нее ответил:
– Не беспокойтесь о разделе богатства. Клянусь вам, что даже четверти будет достаточно, чтобы с избытком покрыть ваши самые безумные желания.
Это правда! Я подумал об этом разделе. А значит, я уже верю в это богатство. Внезапно я сознаю, что в моей душе вчера сплавляется с завтра, с тем завтра, которого я уже не должен был видеть; а теперь – я хочу жить!
– Еще одно, – сказал мне гном, – сожгите вот это!
Он не смотрит на меня! Как бы я хотел, чтобы он взглянул на меня… чтобы помочь мне! Я беру указанный им портрет. Она всегда улыбается своей стереотипной улыбкой, своей улыбкой, которую я одновременно и люблю и ненавижу.
Рядом на низком столике – плоский блестящий и черный браунинг и маленький заряд, с капсюлей, вдавленной от удара курка. Точно при блеске молнии я снова переживаю только что пережитые мною ужасные мгновения… стиснутые зубы… закрытые глаза… нажатый курок… осечку…
Тогда я схватываю портрет, внезапно возненавидев эту женщину, разрываю его с бешенством, бросаю неравные куски в пламя камина и смотрю со жгучей радостью, как они горят, а лицо мое озаряют отблески их пламени.
Отомстить! Отомстить! О! Как я буду бороться, чтобы завоевать власть, – и отомстить!.. отомстить!.. отомстить!..
Глава II
Один знает – пять желают
– Смирно, Табаро! Смирно, старый пес! Это еще не твой хозяин; это только ветер стучится в окно.
Плохо убежденный этими словами, громадный пес обнюхивает порог, за которым тяжелая дубовая створка двери обита гвоздями, нетерпеливо визжит, нервно зевает и медленно возвращается греться, растянувшись на каменных плитах перед огромным очагом, где огонь пожирает толстые поленья каштанового дерева.
– Если в такую погоду нотариус приедет, то это будет значить, что у него возвышенное понимание своих обязанностей, – говорит Корлевен, протягивая к огню длинные ноги в гетрах и пуская к выступающим балкам высокого потолка облако табачного дыма из своей трубки.
Выслушав это, Гартог вновь погружается в тщательное изучение газеты, которую он широко развернул на старинном столе с массивными ножками, на одном углу которого еще стоят остатки нашего ужина.
– На вашем месте, Флогерг, я бы просто сел в печь, – шутливо возобновляет разговор Корлевен.
Флогерг примостился на низком табурете перед поджаривающим его огнем, бросающим на его угловатое лицо пламя пожара. Плечи его передергивает дрожь.
– В этой большой казарме замерзнешь, – говорит он низким и слабым голосом. – Все старые камни, из которых она сложена, излучают холод и ипохондрию. Если доктор Кодр будет еще медлить употребить нас в дело, то, право, мне очень хочется начать течение дел с той самой точки, на которой я остановился, когда встретил его.
Он бросает в очаг тяжелый обрубок, и в очаге поднимается вихрь пламенных искр. Язык пламени подымается вверх и делает прозрачными худые и длинные руки, которые протягивает к огню Флогерг. Под укусами огня дерево свистит, шипит, ноет, трещит и выплевывает раскаленный уголь, разлетающийся на части и выбрасывающий из себя миниатюрную дымную ракету. Собака приподымается и ворчит.
– Смирно, Табаро!
Животное полузакрывает свои стекловидные глаза под ласкающей рукой Корлевена, пальцы которого запутываются в густой и жесткой шерсти; потом собака снова ложится.
И снова молчание в обширной зале, каменные стены которой оживлены увеличенными тенями, пляшущими при свете огня. Снаружи ветер воет среди приподнятых веток деревьев, проносясь через лес. Яростное кипение реки Церы прибавляет к этим звукам мощные и низкие звуки своего бурного падения.
– Они должны были бы уже быть здесь: поезд из Болье проходит через станцию Ганьяк в девять часов. Теперь уже десять.
– Будьте справедливы, Гедик, – замечает мне Корлевен, – до вокзала отсюда два лье, а лесные дороги в такую погоду вряд ли похожи на шоссе.
Флогерг, достаточно прожарившись спереди, поворачивается на своей табуретке.
– Что это вы читаете, Гартог? – спрашивает он обычным возбужденным голосом.
Гартог заканчивает какие-то действия, начатые карандашом на полях газеты, и отвечает не оборачиваясь:
– Газету.
– А что же так увлекает в ней вас?
– Биржевой курс.
Флогерг смеется, и от смеха его делается жутко.
– И это вас интересует? Держу пари, что вы рассчитываете, как поместить вашу будущую часть сокровища.
– Поместить – о нет, употребить – да. Биржа может пригодиться и на другое дело, чем помещение своих денег.
– На какое же?
– Поглотить деньги тех, которые меня разорили, – глухо отвечает Гартог.
– Когда мы дойдем до такой возможности, – говорит Корлевен, – вы скажите мне, Гартог. Я назову вам тогда одно морское акционерное общество, с акциями которого надо будет проделать недурную игру на понижение.
Гартог пристально смотрит на Корлевена.
– Запомню, – говорит он просто.
Смех Флогерга звучит еще более горько.
– Так, значит, вы все верите в это предназначенное нам богатство, которое снова придаст вкус к шалостям жизни четырем ее обломкам, какими являемся мы?
Гартог резко поворачивается к нему.
– А если вы сами, Флогерг, не верите в это, то что же вы делаете здесь?
– А вы, Корлевен? – спрашивает Флогерг не отвечая.
– Я, – философически отвечает Корлевен, – я думаю, что когда не осталось уже терять ничего, кроме жизни, то всегда можно сделать попытку.
– А вы, Беньямин среди отчаявшихся?
Я значительно моложе всех их, младший из четверых, и они прозвали меня Беньямином.
– Я верю. Если бы у старого Кодра не было уверенности, то для чего бы ему принимать нас здесь, и при том, надо признаться, весьма гостеприимно.
– Как это чудесно – еще иметь возможность надеяться!
– Замолчите, зловещая птица, – говорит Корлевен. – Со всеми своими ужимками скептика вы среди нас четверых, быть может, самый верующий.
Флогерг поднялся; на лице его выражение беспощадной и яростной ненависти.
– Веры нет! Есть желание, да, есть, желание всеми силами души! И я думаю, что для некоторых людей, которых я знаю, лучше было бы, чтобы на головы их пал огонь, пожравший Гоморру и Помпеи, чем если в этом кармане будет лежать моя часть этого богатства. Да, Корлевен, вы правы, я хочу верить в это.
– Так, значит, спора нет! – отвечает Корлевен. – Я предпочитаю видеть вас таким, чем видеть, как вы в нерешительности изводите свою желчь. Итак… Вы подпишете сегодня вечером?
– Подпишу.
– А вы, Гартог?
– В принципе я согласен. Но я хочу еще раз послушать чтение договора и сформулировать некоторые поправки. Если они будут приняты, я подпишу.
– В вас говорит деловой человек, – шутит Корлевен. – А вы, Беньямин?
– Подпишу.
– Ну и я, клянусь мачтой, я подпишу, будь эта подпись хоть последней на моем жизненном листе, и заставь она меня плавать хоть по Ахерону!
Собака тонким слухом уловила мягкое движение колес по снежному ковру дороги. Она царапает когтями дверь и нетерпеливо визжит.
В каменной раме открытой двери, откуда врывается вихрь белых хлопьев, показывается засыпанный снегом силуэт сторожа, закутанного в шинель; он отступает, чтобы пропустить нотариуса.
– Смирно, Табаро! Да, это я, красавец ты мой. Дай пройти господину Бикоке.
Дверь снова закрыта; снежный вихрь за дверьми, и два человека отфыркиваются и отряхивают на широкие каменные плиты покрывающую их снежную пыль.
– Господа, – говорит нотариус, вытирая жемчужинки растаявшего снега, усеивающие его усы, – господа, я к вашим услугам.
Потом он обращается к сторожу:
– Будьте добры, Гаспар, оботрите мое ружье замшей.
– Позвольте мне только распрячь лошадь, и я займусь вашим ружьем, господин нотариус.
– Черт побери! – говорит Гартог. – Я не знал, что министерские чиновники должны вооружиться, чтобы исполнять свои обязанности. Разве в лесу есть разбойники?
Нотариус – толстый рыжий человек, одетый в бархатную куртку, на ногах бурые гетры. Добродушная улыбка освещает его лицо, обросшее щетиной.
– Нет, не разбойники; но в такую погоду с гор спускаются кабаны, а я большой любитель окорока с хорошим маринадом.
И он точно нюхает лакомый запах, в то время как, стоя перед очагом, стряхивает с себя снег и обволакивается туманным паром. Пахнет прачечной.
– Utile dulci, приятное с полезным, – шутит Корлевен. – Но я думал, что зимой и ночью охота запрещена. Не хотите ли стаканчик коньяку?
– Не откажусь, – отвечает нотариус. – Правила охоты вы знаете, многоуважаемый; но кто же будет применять их в этой затерянной стране? Это место браконьерства по преимуществу; попасть сюда можно только через мост в Ганьяке, в расстоянии одного лье. А потому браконьеры охотятся здесь сколько их душе угодно и в лесу, и на воде; в хорошую погоду нередко можно видеть, как они ловят форель с вязанкой пылающей соломы вместо фонаря, несмотря на все декреты префектуры.
– А жандармы?
– Ну, они больше не страдают иллюзиями. Курьезное совпадение: каждый раз, когда они переходят мост, извозчик, хижина которого рядом с мостом, испытывает необходимость побывать в своем саду и зажигает для этого фонарь, который виден издалека. И немедленно огни, бороздившие реку, потухают, а ружья становятся на свои места, в ружейные козлы. Терпя постоянные неудачи, жандармы наконец отказались от облав. Вот и мне случается – что делать, слабость! – пользоваться этим, когда представляется случай.
– Есть у вас новости от доктора Кодра, господин нотариус? – спрашивает Гартог.