Я прихожу к студентам и говорю, что Пушкин был задира и бабник. За что и поплатился. Лермонтов тоже был не очень-то миролюбив. Погиб аналогичным образом. Достоевский состоял в террористической организации. Толстой участвовал в Крымской войне. Спрашивают: почему все ваши поэты были военными? Почему стреляли друг в друга? Как можно служить гармонии и одновременно убивать себе подобных?
Поначалу я объяснял это традицией. Говорил, что пистолет вручался поэту императором вместе с набором писчебумажных принадлежностей. Теперь все изменилось. Не нужно перегружать американцев деталями. Они – идеалисты, обуреваемые подростковыми идеями. Это чисто поверхностное любопытство, за которым скрываются самодовольство и пустота. Мне в этих людях чего-то не хватает. Какого-то органа. Сердца? Почек? Печени? Чего-то очень важного. Буратино не успели выстругать до конца, а он уже запел веселые песенки. С ними можно делать дела, понимая, что органом, которым пишут, к примеру, стихи, они обделены. Полагаю, они думают обо мне то же самое.
Серые коридоры. Железные двери с сетками на окнах. Аудитории. Кафедры. Кампус. Город в городе. Государство в государстве. Department of Liberal Arts[22]. Жизнерадостные слабоумные преподаватели и такие же студенты. Каждый день я должен разговаривать с ними о том, что нас обоюдно не интересует. Делать вид, что мы участвуем в процессе познания. Добро пожаловать!
Девок лапать нельзя. Курить в офисе нельзя. Пить можно, но в меру. Против моего офиса – комната для отдыха преподавательского состава. Там почему-то всегда есть портвейн в стеклянных графинах. Это какой-то южный обычай, который чудом перекочевал на север. Теперь вместо офиса я часто захожу в комнату отдыха. Портвейн быстро кончается. Тогда я иду к Хуаните и делаю пальцами известный лишь нам обоим знак. Она родом из Мексики. Маленькая, как добрый гном. Мы понимаем друг друга без слов.
После получения мною профессорской должности на факультете устроили банкет. Произносили тосты. Обнимали. Хотели удостовериться, что поэты действительно существуют. По документам я к тому же – приглашенный поэт, poet in residence. В России называть себя поэтом неприлично. Надо, чтоб тебя так назвали другие. В Америке все по-иному. От феодальных предрассудков здесь избавились. В Лас-Вегасе стоят египетские пирамиды. История человечества пишется в Голливуде. При университетах харчуются представители изящной словесности. Хьюз, Лоуэлл, Фрост, Гинзберг, Хини. По ксиве, сообщающей, что я русский поэт, мне удалось однажды пересечь границу Мексики и США. Женщина-пограничник вздрогнула: «Настоящий русский поэт!». И я понял, что называть себя поэтом в Америке можно. Пусть в шутку, но можно. Поэт-посланник. Координатор русско-американского культурного проекта. Мир, дружба, жвачка. Наша красота спасет мир. Я понимал по-английски не все здравицы и поэтому переспрашивал.
– За все хорошее?
– За все хорошее, – шипела завкафедрой.
Она принесла на торжество печенье, разложила его по вазочкам, сообщив, что сделала его сама.
– Она лжет, – шептала мне на ухо Дебора весь вечер. – Это магазинное печенье. Смотри, как она выделывается. В конце концов скажет: я так много сегодня работала.
– Я так много сегодня работала, – сказала Симона, – вам понравилось?
– Очень! – сказал я. – Давайте я почитаю свои стихи.
Я подошел к кафедре и зычным голосом оттрубил: «Сообщение о квиритах»[23].
Они не мажут волосы своих жен красной глиной,а бреют им ноги перламутровыми ножами,наряжают их в ткани из душистого шелкавместо льняной рубахи.Потому что они – не люди. А так – соседи.Они не приносят в жертву своих детей,сжигая их в клетках, сплетенных из прутьев ивы.Но не потому, что их земля плодородней,а потому что они – сердобольны.Потому что они – не люди. А так – навроде.У седел их лошадей не гремят черепаповерженных в бою чужеземцев.Их оружие не имет имен,но прозвища всадников длинны и медоточивы…Когда побываешь, мой друг, и ты за морями —привези голову их царя мне.Все равно это не люди. А комья плоти.Послушай, Хельвиг, они не умеют врать!О чем же тогда говорить с ними?Наши бабы не лягут рядом с такими.Наши коровы станут цветом другими.Потому что они – не люди. Таких не любят.Они пьют прозрачные вина вместо сивухи,прославляя достоинства местного винограда,но при этом настолько трудолюбивы,что кажется, что они просто глупы.Они знают правила жизни, Хельвиг!От отвращенья тебя бы стошнило!Потому что они – не люди. Уже не звери.И даже писать письмена для них не постыдно,доверяя тайны бумаге, как потаскухе,залапанной пальцами рабов и простолюдинов,от небесного не отличая земной алфавит!Они слагают стихи, опасаясь забвенья.И песни поют не богам, а себе подобным.Пожалей их, Хельвиг, перед походом.Потому что они – не люди. А мы бессмертны.– Как интересно, – зашумели в аудитории. – О чем это?
– О дружбе между народами, – сказал я.
– Звучит страшновато, – добавил Фостер. – Будем учить русский. Или переведем его на английский.
– Как вам мое печенье? – вновь спросила завкафедрой в завершение застолья. – Дебора, уберись в комнате.
Мы остались с ней вдвоем. Я – чтобы допить вино. Она – чтобы выполнить указание начальства. С момента знакомства мы друг друга постоянно подкалываем. Это о чем-то говорит, но я не знаю, о чем.
– Когда ты пойдешь со мной в Музей холокоста? – спрашивает она. – Я чувствую пробелы в твоем образовании. Ты сходишь со мной в музей и всё поймешь.
– Я уже понял. Может, лучше в оперу? – иду я по прежней схеме.
– Сначала – Музей холокоста, а потом – светские развлечения.
– Разве опера – светское развлечение? Там орут, брызжут слюной. Религиозный экстаз.
– Сначала холокост, – настаивает она. – Ты не поймешь Америки без этих знаний.
– Мой дедушка освобождал Освенцим, – говорю я. – В музее есть его фотография?
Дебора молчит. Ей не нравится, что она не имеет на меня влияния, хотя мы оба включены в русско-американский проект. С ней мы делаем общекультурную часть, с Эдом Фостером – поэтическую. Все понукают Деборой. Даже русский поэт, явившийся сюда как хрен с горы. Я сказал ей, что прочитал вчера Песнь песней царя Соломона и что она несомненно скажется на моем творчестве. Дебора с сомнением смотрит на меня, продолжая уборку.
Я разглядываю пластиковые стаканчики с недопитым кофе и в ужасе представляю будущую жизнь. Я написал диссертацию о творчестве Дмитрия Пригова и Владимира Сорокина, отработал шесть лет, получил tenure. Обеспечен по гроб жизни. Езжу на славистские конференции, выбираюсь в отпуск в Венецию и Амстердам. У меня есть время сочинять стихи и рассказы. Студенты и студентки влюбленно смотрят на меня. Коллеги советуются по поводу и без повода. И все бы хорошо, но куда бы я ни пришел – всюду пластиковые стаканчики. Кофе из пластиковых стаканчиков, вино из пластиковых стаканчиков, водка из пластиковых стаканчиков. После использования они мерзки, как гондоны. «А не заказать ли нам пиццы?» – «Нет, я предпочитаю гамбургер». – «Вдарим по спрайту!» – «Оттянемся со сникерсом». Цикуту мне тоже подадут из пластикового стаканчика?
Джефферсон, 29
В колледж меня пристроил Эрик Кунхардт, американец, с которым я подружился в Москве. Это было его первым посещением СССР. Я показал ему и его жене Кристине столицу православного мира. Мы подружились. Теперь вместе с ним делаем деньги. Попутно с основной работой делаем главные деньги нашей жизни. Эрик – физик. Наука интернациональна. Физическая мафия круче итальянской.
Мои «американские дедушки» занимались физикой pulse power с противоположной стороны железного занавеса. Их имена я знал с детства. Когда-то присылали мне жвачку и пистолеты в кобуре, потом – джинсы и кроссовки. Теперь, когда я появился рядом, по привычке продолжали заботиться. Мы встретились и познакомились вживую. К тому времени Арт Гензер успел побывать мэром Санта-Фе, Крис стал ректором крупного университета в Техасе, Джим – руководителем лаборатории в Миссури. Старики служили в американском военно-промышленном комплексе, по традиции уважали советских ученых и писателей. Мы перед падением СССР опережали их в области «сильноточной электроники» (pulse power) на десять лет. Времена изменились. Мой выбор ученые восприняли на ура. Не всем людям на свете нужно заниматься наукой и войной. Поэтов в нашей среде не было. Помогать мне считалось забавной и почетной обязанностью.
Я не искал работу. Я выбирал то, что мне подходит. Начальник моей подруги по Институту ресурсов мог пристроить меня к местному поэту, которого звали то ли Смит, то ли Грин, но я получил от Бродского столь уничижительную характеристику этого старца, что спешно ретировался. Через академика Сагдеева были выходы на Аксенова и Бобышева, но они тоже работали где-то в глубинке. Я рвался в Нью-Йорк. Все молодые люди хотят жить в Нью-Йорке, даже если они амиши или мормоны. «Город желтого дьявола» дает перспективы. Он – чудо света. Там скапливается огромное количество деловых людей и красивых женщин.
В стране я находился по приглашению фирмы, состоящей из одного человека. Визу просрочил, но по этому поводу не переживал. Неожиданно позвонил Эрик. В Стивенсе, где он в то время работал, был гуманитарный факультет.
– Дыма, прилетай на собеседование. Надо поговорить с ними, – жизнерадостно сказал он мне, когда я подумывал, что меня вот-вот выдворят из страны.
Мои будущие коллеги Россией интересовались. В 90-х была такая вспышка интереса. Поэт Эд Фостер, который преподавал в колледже и издавал журнал «Талисман», сказал, что знает стихи Еременко и Искренко. Хорошее начало. С ребятами я был знаком по Москве и считал их «своими». Колледж произвел на меня впечатление. Он источал романтический флер и щебетал голосами разнонациональных студенток.
По архитектуре Стивенс походил на средневековый замок, обнесенный зубчатой стеной с бойницами. Место так и называется – Castle Point on the Hudson. Крепость на Гудзоне. Над обрывом стоит старинная пушка, направленная на Манхэттен. В кампусе мощеные тротуары, и хотя колледж давно расширился и перешагнул за пределы Старого города, уютней всего гулять под защитой булыжных стен.
В Хобокене я снял помещение полуподвального типа на Джефферсон-Стрит, 29. Спальный район.
– В двух домах отсюда родился Фрэнк Синатра, – сказала мне дородная брокерша, через которую я искал себе жилье. – Это – итальянская улица. Значит, здесь не будет негров. Это существенное преимущество. Ты должен это ценить.
– Я люблю негров, – сказал я ей. – «Русские поэты любят больших негров»[24].
– Ты поэт? – спросила она. – А я-то все думаю…
Я поднял глаза, оценивающе осматривая ее формы. С горечью посмотрел на место моего грядущего одиночества и вздохнул.
– Тебе что-то не нравится?
– Кондиционера нет. Джакузи. Плазменного экрана.
– У вас в Москве нет ни кондиционеров, ни льда в коктейль.
– Зато мы первыми полетели в космос.
Две длинных комнаты в желтой известке располагались параллельно друг другу и были разделены общим коридором, ведущим на лестницу. В одной комнате – спальня, в другой – кухня. Пятьсот баксов в месяц за всю радость. Денег в те времена у меня было мало. Я считал Нью-Йорк крайне негостеприимным городом. На кухне неистребимо пахло газом. В жилой комнате – дачной сыростью. В такой каморке Раскольников задумал зарубить топором старуху-процентщицу, сказал об этом впоследствии мой приятель. Мне эта идея приходила в голову с подросткового возраста.
За окнами спальни прогуливались люди. При желании я мог лежать на кровати и заглядывать под юбки. За окнами, выходящими во двор, стояли кусты помидоров, укрепленные реечками, воткнутыми в землю. Среди них возвышалась пластиковая статуэтка Девы Марии с Младенцем на руках. Зрелище напоминало церковную службу, на которую пришли прихожане, взявшись за руки.
«Хобокен, штат Нью-Джерси, городок с голландским названием, некогда был населен преимущественно выходцами из Германии. Уютные домики из красного кирпича стояли под сенью густых лип и акаций. В хорошую погоду жители любили (и до сих пор любят) сидеть на скамейках на набережной и смотреть, как у входа в нью-йоркскую гавань снуют взад-вперед корабли. В Хобокене варили и пили много пива; пили, впрочем, в пивных степенно и в меру, без хмельного разгула. Был в городке технический колледж. Студенты, большей частью приезжие, вышучивали и Хобокен, и хобокенских пивоваров, а когда им хотелось по-настоящему кутнуть, переправлялись на пароме в Нью-Йорк, где жизнь, как известно, бьет ключом», – пишет Торнтон Уайлдер о Хобокене образца 1838 года. С тех пор здесь мало что изменилось. Паром остался, но появилось и метро. Городок тихий. Это вам не Манхэттен. Мой коллега Эдвард Фостер говорит, что лет десять назад, когда здесь был порт, девицам вечером не было прохода от пьяных моряков, и сам он неоднократно получал по таблу, возвращаясь с работы. Теперь порт принял декоративный облик, но пивные остались. Согласно легенде, здесь самая высокая их плотность на квадратный километр по всем Штатам.
Из-за конкуренции цены падают. Как-то я нашел здесь разливное пиво за доллар двадцать. В Манхэттене такого не бывает.
Во сне и наяву
В ту пору мне начали сниться тексты книг. Я читал их с интересом или без интереса, не задумываясь, с реальными или несуществующими текстами мне приходится иметь дело. В последнее время я вообще стал мало читать – и без того много жизни. Мне хватало действий, картинок улиц, встреч и споров, но ночью природа пыталась восстановить некий баланс. Я никогда не был хорошим читателем, по большому счету оставался нахально необразован, но именно это давало возможность писать, ни о чем не задумываясь. Культурным багажом я отягощен не был. Кабинетной деятельности предпочитал работу на свежем воздухе. В офис ходить я был должен, как и вести занятия со студентами, но времени, чтобы шляться по улицам, было предостаточно.
Жизнь моя складывалась удачно, даже слишком. Самое время было вздремнуть, чтоб не зарваться. Явь казалась мне невероятным и даже немного пугающим триумфом провинциала. Во сне я был беззащитен.
Я засыпал, и литература подкрадывалась к моему изголовью в самом разнообразном виде. Художественная, популярная, техническая. Однажды снились рецепты из поваренных книг, которые я впоследствии использовал.
Наутро от моего знания оставались обрывки фраз или цитаты. Бредовые, никем не подписанные афоризмы. Некоторые я видел написанными готическим шрифтом. Я кое-что помню. Посудите сами: «Женщина – это Отелло, который может ранить, но не может убить». В минуты перед пробуждением это выражение казалось мне божественным откровением.
Интеллектуальный уровень моего бессознательного чтения можно оценить по этой цитате. Меня этот уровень вполне удовлетворял. Потаенная жизнь той осени вела меня именно к абсурдным размышлениям.
Засыпая, я отключался сразу, уходил на дно, и делал это без отчаяния, а даже с удовольствием. Я мог пролежать в постели в течение трех дней, если позволяли обстоятельства. Я был абсолютно счастлив. Я приобретал уникальный опыт. Мне не нужно было пищи, общения, планов на завтрашний день. Я спал, а если не спал, то просто лежал в полузабытьи. Вероятно, я привыкал к будущему, самому продолжительному и естественному состоянию человеческого тела. К состоянию лежащего в могиле. Либидо соперничало с мортидо. Мортидо иногда одерживало верх. Моя гипотетическая смерть лишила меня последних комплексов. Теперь мне казалось, что я могу открыть пинком любую дверь, соблазнить любую женщину, написать великое произведение. Чакра свободы открылась на моем затылке. В нее задувал приморский бриз.
До переезда в Нью-Джерси мне довелось пожить на Манхэттене. Там я поселился у Богдана Модрича (крупного дельца из Белграда), который снимал студию для супруги – художницы Драганы Весны. Та, в свою очередь, держала ее для любовника – тоже художника. Квартира была завешана шедеврами абстракционизма от квартиранта. Натюрморты, портреты, батальные полотна. Днем картины безлико смотрели на меня, не балуя ни композицией, ни сюжетом. Ближе к ночи художественный мир оживал. Я ложился на кровать, и художник Лернер пялился на меня с каждого беспредметного полотна. Я был простужен и мог объяснить появление галлюцинаций высокой температурой, но все оказалось не так просто.
На Балканах шла война, но на Манхэттене сербы, хорваты и босняки дружили. По крайней мере, артистические выставки для массовости устраивали вместе. Они считали себя жертвами агрессии посторонних сил. Находясь в логове этих сил, своими именами их не называли. Японцы, говорят, тоже не знают, кто сбросил на них ядерные бомбы.
Иногда звонил телефон. Возбужденные голоса спрашивали, бомбить ли Сараево.
– Сегодня не надо, – отвечал я. – Объявляю временное прекращение огня.
Квартира была завалена пропагандистской литературой. Из нее я узнавал о зверствах усташей и боснийцев во время Второй мировой. Когда-то я сталкивался с подобным чтивом в лаборатории академика Сагдеева, но там речь шла преимущественно о преследованиях татар и геноциде армян.
С Лернером я встретился на чтениях Чарльза Симика, успешного американского поэта сербского происхождения. На вечере узнал, что Тито был такой же мудак, как и Сталин, но гораздо более приятной наружности. Я послушал стихи знаменитого Чарльза, ознакомился с выставкой.
Модрич был мордат и циничен, как многие южные славяне. Несмотря на жизнь среди икон и красных стягов, наши братья по крови гораздо более прагматичны, чем мы. Богдан поставлял оружие всем сторонам конфликта. Меня опекал с корыстными целями. Дарил телефонные карточки с безлимитным тарифом на звонки в Россию. Знакомил со знаменитостями. Кормил в дорогих ресторанах. Он хотел получить весь бизнес, который я вел с Эриком и моими «американскими дедушками». Хотел контролировать продажи российской экспериментальной аппаратуры в США. Ему были нужны наша инфраструктура, контакты, рынки сбыта, логистика. Он не прилагал больших усилий, чтобы скрывать это. Хитрость – интеллект дураков.
– Проси у него все, что хочешь, – сказал Модрич, когда мы подошли к поэту.
– Подпишите мне ваш сборник, – сказал я и протянул Симику книжку, купленную на вечере.
Симик вывел несколько строчек, не меняя выражения лица, угрюмо посмотрел на Модрича, потом – на меня.
– Познакомьте меня с певицей Шер, – сказал я. – Она понравилась мне в «Иствикских ведьмах»[25].
И здесь я поймал на себе взгляд художника Лернера. Стеклянный взгляд гипнотизера или сумасшедшего. Он ненавидел меня за то, что я занял место в квартире, где раньше жил он, и подозревал в связях со своей любовницей. Он был готов отомстить мне за содеянное. У него были длинные слипшиеся волосы, как у лесного брата, страшный гоголевский профиль, глаза белесые, как бельма.
Ночью коллажи в спальне зашевелились. На каждом их них зажглись колючие голубые звезды. Лернер на полотнах корчил рожи, шептал языческие проклятья, скрипел подрамниками. Наутро я съехал в общежитие.
В общежитии прожил недолго, набедокурив с французскими студентами. Теперь жил на родной улице Фрэнка Синатры, где общался в основном с пожилым соседом. В теплую погоду Джонни сидел на крыльце и пил «Бадвайзер» из красных банок. Я предпочитал «Роллинг Рок» из зеленых бутылок. Я нашел в Хобокене лавку, где какой-то турок продавал по дешевке это пиво и шведскую водку «Абсолют». Почти в два раза дешевле, чем в городе. Я предложил Джонни наладить бизнес.
– Если будешь так смотреть на мою Люси, не проживешь здесь и месяца, – ответил он.
Люси, его дочь, ничего особенного собой не представляла, но меня удивила нарастающая ревность мужского населения к гастролеру в моем лице. Неужели похоть светилась в моих глазах?
Маргарита
Мир проще всего познать через женщину. Через ее запах, кожу, губы. Я делал то, что было для меня наиболее естественным, хотя это не самый простой путь. Если я был падок до всего иностранного, то в первую очередь до девок. Остальное меня не очень-то и вставляло. Ксения торчала от того, что в местных супермаркетах продавали клубнику. Мой друг Саша Калужский считал главным достижением, что в Америке можно разбить израсходованную зажигалку о стену и купить новую, а не заправлять по сто раз, как на родине. Кто-то прикалывался по креветкам или качественному алкоголю. Другие балдели от шмоток и автомобилей. Жить тут было удобнее, сытнее и безопаснее, но если тебя манит «мировая молодящая злость»[26], этого – мало.
Я не знал толком, каких побед хочу, однако был настроен на преодоление и завоевание.
Отмороженный, безбашенный, я подчинялся инстинкту выживания, а тот подсказывал далеко не рациональное поведение. Я был глуп и самоуверен. Шел наугад. Нью-Йорк вызывал во мне физиологическую реакцию, я чувствовал его как единый женский организм, к которому уже прильнул и оторвусь только после того, как вожделение иссякнет.
Я видел, что город отвечает мне взаимностью. Хочет поддержать, обласкать. Я был у него за пазухой и знал, что он не даст меня в обиду. Я приглянулся ему своей несуразностью. «Поэт волен относиться к обществу так же, как оно относится к поэту», – утверждал Дядя Джо. Рильке и Цой твердили, что «весь мир идет на тебя войной», хотя все, на что этот мир способен – равнодушие. Любовь рождается именно из него. Из равнодушия, разочарования. Отчаяния. Скептической ухмылки. Истерического хохота.
В каждом прохожем я видел любовницу или любовника. Я очаровывался летящей походкой студенток, неторопливой поступью матрон, подолгу следил за задницами спортсменок, пробегающих вдоль набережной Гудзона или по дорожкам Центрального парка. Я был готов целовать руки людей в метро, если они казались мне родными. Любая плоть, даже самая убогая, способна царапать и вкрапливаться в нас благодаря общей с нами природе. Человеческие уши и носы, испуганные кадыки, тоненькие ключицы под шелковыми блузками; лица в непрерывном тлении повседневности; встреченное вдруг что-то знакомое: какой-нибудь рот, усмешка, порезанный палец – желание здороваться с этим. Это чувство меня не оставляло.
Я был готов присягнуть каждому на всю жизнь или до следующей остановки. Дела людей, их бизнес, семейные узы казались мне условностью по сравнению с биологическим родством.
Я был предметом, обладающим жизнью, существом без рода и племени, в одежде, наброшенной наспех, чтобы избавиться от нее в любой подходящий момент. Трезвый или немного навеселе, я шлялся по городу и мог, как мне казалось, зайти в любую дверь. У меня не было сомнений, что меня ждут, прихорашиваются у зеркала и надевают лучшее нижнее белье. Я осматривался по сторонам. Все вокруг были такими же. Мужчины – героями Генри Миллера, женщины – девушками из «Последнего танго в Париже». Над всеми горел нимб свободы и одиночества. Жалкое зрелище.
Друг и наставник Фостера – Джек Спайсер – перевел на английский «Поэта в Нью-Йорке» Гарсии Лорки. В среде моих друзей, гнездившихся в Сент-Маркс-плейс[27], стало доброй традицией писать стихи «после Лорки», добавляя к его отчаянию – свое. Я внимательно следил за их творчеством и понимал, что мне к нему добавить нечего. Все было сказано до меня.
Я писал лишь для того, чтоб чем-нибудь занять руки и успокоиться. Мне нравилось писать. Вставлял сам процесс. Этим я ограничивался. Не знал, что такое хорошо и что такое плохо. Грех уныния – смертный грех. Он ничем не благообразней убийства или прелюбодеяния. Одиночество стало здесь общим местом, растиражированным товаром, наподобие Матисса или Модильяни, и я из чувства самосохранения не хотел диагностировать его в себе. Переход в состояние ищущего зверя – вещь обыкновенная. Если бы мы вдруг утратили все социальные ограничения, то мгновенно стали бы собаками-ищейками, не ведающими ни стыда, ни страха.
Маргарита должна была появиться в моей жизни. Я чувствовал, как мы идем друг к другу через город, вытянув вперед руки, словно лунатики, не оглядываясь по сторонам.
В студию к Эрнсту Неизвестному я наведывался с момента появления в Нью-Йорке. В число «американских дедушек» он не входил, но тоже взял на себя шефство над «молодым дарованием».
– Надо помочь парню на первых порах, – говорил он. Эрнст считал, что помог на первых порах многим.
Обычно я заходил передать что-нибудь из Екатеринбурга. Скульптор затеял ставить памятники жертвам сталинизма в Магадане и на Урале. Я иногда перевозил с оказией документы. Люди передавали и более прозаические вещи: варенье, сало, водку. Друзей у Эрнста в Екатеринбурге оставалось много. Однажды привез «Выписку из наградного листа»: приказ по 86-й гвардейской стрелковой Николаевской краснознаменной дивизии № 088/Н от 4 мая 1945 года о награждении Неизвестного 2 мая 1945 года орденом Красной Звезды.