– Сколько времени они у вас так лежат?
– Мепаачеу, нна ммьенса. Эйе бонэ?[62]
– Да, очень серьезно. Эсе сэ моко клиник сеэсеи ара[63] . У меня сейчас срочный вызов, но я вернусь не позже чем через час и буду ждать вас в приемной. Слышите, я буду ждать вас в клинике через час. Эйе бонэ па-па-па-па-па-па![64]
– Ибэба, ибэба[65] , – энергично кивают женщины. Скорее всего, не придут.
Прежде чем вернуться в клинику, мы с Абеной должны нанести визит в цирюльню на противоположном конце площади: это и есть мой срочный вызов. Пятнадцатилетняя девочка, помощница парикмахерши, жалуется на маточное кровотечение… Сегодня утром у нее случился выкидыш после того, как тридцатидвухлетний сосед, от которого она и забеременела, переусердствовал, удовлетворяя свои мужские потребности. Повитуха применила «народное средство» – видимо, что-то вроде спорыньи, – но кровотечение не прекратилось, и старшая парикмахерша, озаботившись здоровьем подопечной, послала за доктором. В больницу они не хотят, но на лечение на дому согласны. «Лечение» – это сильно сказано. Изотонический раствор, эргометрин и антибиотик – минимум того, что предписывает современная медицина, и максимум возможного здесь. Умелая Абена помогает провести гинекологический осмотр, проверяя на сохранение частей плода в полости матки, пока за васильковой ширмой мылится мыло и пенится пена, продолжаются бритье и стрижка.
3На фоне однообразных халуп, сколоченных из трухлявых досок, крытых толем пополам с соломой или ржавым листовым железом, обнесенное штакетником бунгало «Суматра-хаус», принадлежащее Фрэнсису и Люси Обенг, казалось если не королевским дворцом, то как минимум особняком колониального наместника. Дед Люси, выстроивший этот коттедж с полвека назад, был видным общественным деятелем, внесшим немалый вклад и т. д., о чем свидетельствовал кенотаф посреди участка. Половина дома сдавалась приезжим медикам. Вторая половина была отведена под музей, посвященный африканским солдатам-вольнонаемникам, которые сражались в Голландской Ост-Индии в середине XIX века. Цена входного билета – пять ганских седи – была умеренной: в коллекции имелось достаточно интересных экспонатов, включая старинные дагеротипы, рукописи и даже чучело дикого индонезийца в натуральную величину. Тем не менее за все время моего проживания в «Суматра-хаусе» не побывало ни одного посетителя.
Чтобы не терять форму, попечительница музея проводила экскурсии для своей трехлетней дочки Юнис, а заодно и для меня. Раз за разом я слушал про вольнонаемников, про историю племени фантсе, перенесшую, словно волны эпидемии, высадки португальских работорговцев, голландских золотоискателей и, наконец, английских миссионеров-колонизаторов. Про двух принцев, Квези Боаче и Кваме Опоку, отданных на откуп европейцам.
«Их увезли в Голландию, чтобы сделать из них голландцев. Но Кваме Опоку, сколько он там ни жил, все грустил по дому. Его дыханье ломалось, как у нас говорят. И в душе у него все было перевернуто вверх дном, как в доме, где побывал грабитель. И тогда голландцы решили отправить его домой. Возвращается Кваме в Эльмину, и как раз в этот день умирает король ашанти. Кваме пишет к обаахема[66] в Кумаси[67], что вот он вернулся и готов занять трон. Но тут выясняется, что он, пока жил в Голландии, разучился говорить на чви. А тот, кто не знает языка, как он может стать королем? И обаахема отвечает: ты – наследник престола, но, прежде чем ты предстанешь перед старейшинами, ты должен вспомнить родной язык. И дает ему срок. Но Кваме живет в эльминской крепости, окружен одними аброфоо[68] – где ему вспомнить чви? И когда он понял, что не сможет вернуться в Кумаси, он покончил с собой, и теперь похоронен у нас в Эльмине…
А Квези Боаче, он – не то, что Кваме Опоку. Все, о чем он мечтал, – это стать европейцем. Он ел их еду, носил одежду, и его душа была радостью. Он и вел себя как голландский принц. Но Боаче – это ганский принц, не голландский. И когда прошло достаточно времени, голландцы сказали: ты – ганский принц, возвращайся к себе на родину. А Квези-то уже знал все, что случилось с его братом, он им говорит: не хочу, чтоб со мной случилось то же, что с Кваме, не хочу возвращаться, мое место здесь. И голландцы не знали, что с ним делать, и в конце концов они дали ему участок земли на Суматре и отправили его туда. Там он и умер…»
Иногда слушателей оказывалось больше: как и во всех относительно благополучных африканских домах, у Обенгов постоянно обреталась стайка «своих». «Свои» не были родственниками (родственники тоже имелись, но, обзаведясь собственными семьями, навещали значительно реже); это были полуслучайные люди в поисках домашнего очага, зашедшие на огонек и оставленные в качестве домашней прислуги. Со временем они становились почти частью семьи. Двенадцатилетняя Филомена помогала Люси на кухне и заботливо присматривала за Юнис. Четырнадцатилетний Дэниел выполнял «мужскую» работу по дому. Он мечтал играть на электрооргане в какой-нибудь большой церкви. Каждый вечер он упражнялся на детском пианино, которое подарили Юнис на день рождения.
Старшим из домочадцев был сторож Кваме. Ни чви, ни английского он не знал, говорил исключительно на фантсе[69]. Я с трудом понимал его речь, все эти «дз» и «тс», свойственные местному выговору и несвойственные ашанти-чви. По возрасту он был скорее «дедушка Кваме», но никто его так не называл. Называли «Кваме Большой» (в противоположность студенту-медику, который тоже носил имя Кваме – «Кваме Маленький»). Если учесть комплекцию сторожа, это прозвище звучало вполне издевательски. Беззубый и безволосый доходяга в джинсовом комбинезоне на голое тело, он появлялся к ужину, но есть никогда не ел, а досиживал до того момента, когда подавали еду, после чего тихо уходил и уводил детей. Детей было двое – мальчик и девочка, улыбчиво-молчаливые, как он сам. Некоторое время назад жена Кваме неожиданно бросила семью (говорили: сошла с ума, сбежала в другой город, видимо, прихватив, что было). С тех пор Кваме Большой ночевал на крыльце у Люси. Кто-то из моих предшественников подарил ему противомоскитную сетку; сторож подстилал ее вместо циновки и укладывал на нее детей. Сам он спал прямо на бетонном полу, под грохот «проповеднического» радио, которое врубал на полную громкость перед тем, как улечься.
Чем они питались, где и как жили в дневное время, бог весть. Как вообще живут люди изо дня в день? Чужая жизнь – потемки, особенно там, где электричество отключают каждые пять минут. «Уж лучше бы отключили насовсем! – сетует в камеру местный житель по имени Данква или Менса, эпизодический, но обязательный персонаж ежевечернего выпуска новостей. – Уж лучше бы отключили насовсем. По крайней мере тогда мы могли бы срезать провода электропередач и разжиться хорошей медной проволокой!» В некоторых деревнях именно так и делают… За один прошлый год было зафиксировано несколько сотен смертельных случаев.
Раз или два в доме появлялись и вовсе посторонние люди, калики перехожие, обращавшиеся к хозяйке на неповторимом пиджин-английском:
– Ий, сестра, мой меньшой и я-то, мы пойдем путь поедем. Сам что знаю сказать, сестра, что состряпай нам, оу, поедем возьмем в дорогу.
– Я что думаю, брат, что состряпаю будет скоро, – отзывалась Люси, ничуть не удивляясь вторжению незнакомцев.
Как истинная африканка, Люси Обенг понимала время по-своему – в каком-то «интуитивном» смысле. Кажется, за всю свою сознательную жизнь она ни разу не сверилась с часами. Время было неделимым потоком, где каждодневные события и дела – встретить Юнис из школы, приготовить обед, сделать задание по биологии (заочные курсы) – естественным образом перетекали из одного в другое. Надо ли говорить, что, живя таким образом, Люси никогда не спешила и никуда не опаздывала? Но что в данном контексте может означать фраза «будет скоро»? Нюансы временны́х понятий заложены в языке, и тут у ашанти закручено похлеще, чем у любого Бергсона. Так, аканское слово da имеет два значения: 1) «день», 2) «никогда». При удваивании гласной получается слово daa, которое означает «всегда» или «каждый день». Итак, da или da bi da – это «никогда», а daa – «всегда». При этом da bi (где bi – неопределенный артикль) означает «когда-нибудь», а daabi означает «нет». Взаимопроницаемость «да» и «нет», «когда-нибудь» и «никогда», вся эта диалектика – не больше чем часть обыденной речи. И далее: можно выстроить целый синонимический ряд слов, означающих «вечность» (daapem, beresanten, afeboo) или указывающих на отдаленное будущее (da bi, daakye, akyire). А вот слова, означающего «скоро», в языке чви просто не существует, и носители языка вставляют английское soon, – если вообще оперируют этим понятием.
Незнакомцы размещались на кухне и принимались ждать обеда. Узнав, что я из Америки, приступали к расспросам:
– Нам говорили, что в Америке стариков отправляют в отдельные дома, где их никто не навещает. Это правда?
– Как вам сказать…
– У нас такого бы не случилось. Здесь стариков почитают. Это связано с нашей религией.
– С христианством?
– Нет, с той, которая была раньше. Знаешь историю про старуху и Бога?
– Вы имеете в виду – про старуху, которая толкла фуфу? – Эту сказку я когда-то слышал от Наны. В незапамятные времена небо было близко, Бог был рядом. И вот старуха-прародительница стала толочь фуфу и, орудуя пестом, то и дело задевала Бога, живущего этажом выше. Некоторое время Бог мужественно терпел эти тычки, но в конце концов не вытерпел и переехал на верхние этажи. С тех пор до него не достучаться.
– Уайе адье, вуним ньинаа![70] – одобрил мои познания неожиданно появившийся на пороге хозяин дома. – До нашего африканского Бога не достучаться, но старость близка к Переходу, а значит – к Нему. Овуо ачверье баако мфоро. Слышал такую пословицу? А? Я говорю: овуо ачверье баако мфоро. Лестница смерти не рассчитана на одного. Уходящий наделяет готовностью всех живых.
4Фрэнсис Обенг был учителем младших классов. По утрам, разбуженные чуть свет истошным кукареканьем соседского кокоопаньин[71], мы начинали параллельные сборы: я – в больницу, он – в школу. Он брал розги и туго набитый портфель, я – стетоскоп и справочник инфекционных заболеваний. Он – в накрахмаленной белой рубахе и джинсах «Wrangler», я – в относительно белом халате, опрысканном противокомариной дрянью. Засим вышагивали по бездорожью мимо киосков «Tigo», «MTN» и «Vodafone» (когда-нибудь, когда процесс культурной глобализации выйдет на финишную прямую, фотопейзажи Америки, Африки и Европы будут отличаться друг от друга названиями телефонных компаний, чьи рекламные лозунги узурпируют жизненное пространство).
Школа представляла собой длинную деревянную постройку с крупными незастекленными проемами, нечто среднее между бараком и беседкой. В классной комнате на самом видном месте висел плакат с изображением персонального компьютера; основные части были помечены жирными стрелками. Вот монитор, вот процессор, вот клавиатура. Эта схема была единственным способом ознакомить учеников с анатомией ЭВМ, так как шансы увидеть этого зверя вживую были крайне невелики. Впрочем, отсутствие компьютера – дело двадцатое. В педагогическом инструментарии не хватало и других, куда более доступных вещей. Ни карты с глобусом для будущих путешественников, ни колбочек с чашками Петри для юных натуралистов. Ни стандартных учебников как таковых. Попросту говоря, в школе не было ничего. Или почти ничего. Что-то, наверное, все-таки было.
Стены, парты, школьные формы – все было выкрашено в коричневый и желтый. Выбор цветов был неслучаен: что-то, связанное с символической расцветкой кенте или с иероглифами адинкра. Ганские традиции – это клубок, который запросто не распутать: любая цветовая гамма соответствует какому-нибудь ритуальному танцу; танец отсылает к одной из многочисленных пословиц; пословицу не понять, если не знать того или иного эпизода из истории ашанти…
«Мысль африканцев устанавливает равновесие между всеми вещами посредством системы символов. Цепь символов ведет нас путем гармонической игры оттенков и неуловимых переходов от арфы к тканью, от одежды к слову творца, от демиурга к обломкам». Эту формулировку я вычитал у африканиста Марселя Гриоля. Она показалась мне точной, и я зачитал ее Фрэнсису. «Все верно, – подтвердил учитель, – я тоже недавно читал что-то такое: у белых развито абстрактное мышление, а у нас – символическое. Символ – это сунсум![72]»
Фрэнсис любил «сунсум», любил вести многочасовые беседы о духовном, ибо был не только преподавателем, но и пастором по совместительству. В этой второй ипостаси и видел свое истинное предназначение. Поэтому уроков в школе он почти не вел, от учеников требовал в первую очередь, чтобы те не мешали ему готовиться к вечерней службе. И пока усмиренный розгами класс корпел над очередной «классной работой», пастор Обенг отлучался в учительскую, где размышлял, разглагольствовал, вопрошал о духе.
– …Символ – это сунсум. Знаешь, что такое сунсум?
– Тень?
– Нет, тень – это сунсумма. A сунсум – это дух. Сунсум отличается от сунсумма, как хонхом[73] отличается от хонам[74]. Все дело в произношении.
– Юу-у, матэ[75].
– Уоатэ?[76] Тогда идем дальше. Дух – сунсум, a душа – кра.
– Матэ.
– Уоатэ?
– Матэ.
– Что ты услышал? Сунсум и кра – не одно и то же. Кра – это живая душа, а сунсум – проводник, через него кра появляется в мире. Про сунсум можно сказать, что он тяжелый или легкий, про кра так сказать нельзя. Можно сказать: «Его кра пахнет заботой, дыхание не может коснуться земли». Или вот пример: если я говорю о человеке «У него хороший сунсум», я говорю, что он добрый. А если я говорю «У него хорошая кра», это означает, что он удачливый. Уоатэ?
– Матэ.
– Что ты услышал? Сунсум – от слова сум[77]. Когда я засыпаю, мой сунсум покидает тело и идет, куда ему нужно. Он может поехать в другой город или встретиться с тем, кого больше нет. Кра остается и наблюдает издали. Поэтому я вижу сны. Сунсум может уйти и вернуться, а кра – нет. Когда уходит кра, человеку не за что удержаться.
По вечерам, представ перед паствой харизматической церкви, школьный учитель перевоплощался в исступленного проповедника, и его сиплый голос, усиленный микрофоном, переполнял полуподвальное помещение сейсмическим клокотанием.
– Во имя Исус-са-а-а!!
– Аминь!!
– …И-и-исус-са-а-а!
– Ампа!
– Я сказал: Иисус-с-са-а!
– Учи, апостол!
– А-аллилу-й-йя-а-а!
– …Братья и сестры, – обратился Фрэнсис к пастве, – сегодня я хочу представить вам нового прихожанина. Этот прихожанин – наш гость из Нью-Йорка, обруни[78]. Не просто обруни, а доктор-обруни. Доктор Алекс, или, по-нашему, Квабена. Он приехал сюда, чтобы лечить и молиться вместе с нами. Сейчас он скажет вам несколько слов…
Вот они, учительские замашки, неистребимое желание застать врасплох, вызвать к доске того, кто заведомо не готов… Я оглядываю толпу, и мой взгляд останавливается на участливой улыбке сторожа Кваме. Батюшки, и он здесь. Взяв микрофон, я мямлю что-то благодарно-невразумительное, но, по счастью, мой лепет немедленно утопает в нарастающей какофонии песнопений и заклинаний. Стуча в бубны, закатывая глаза и воздевая руки, прихожане заходятся в религиозном экстазе, ради которого и пришли. Особенно усердствует сторож, пляшущий из последних сил, то и дело машущий мне: давай с нами. Со стороны действо выглядит и звучит диковато, но вот мне начинает казаться, что я улавливаю мелодию, а еще через некоторое время – различаю слова и даже подпеваю сам. «Сэ мейарэ аа, ма мэ нко, ма мэ нко…» – «Если я захвораю, дай мне уйти, дай мне уйти…»
…Врачевание в цирюльне заняло все утро, и я был уверен, что тетки с базарной площади, если и были в клинике, давно отправились восвояси. Однако: «Папá, тебя какие-то женщины спрашивали. Я им сказала, что доктора нет и им лучше прийти завтра. Но они сказали, что будут ждать. Мне кажется, они хотят, чтобы ты посмотрел их детей. С детьми плохо, папá, с мальчиком особенно. Я померила температуру – сорок один. Я их отвела в процедурную. Ты уж ими там займись, а я тебя тут подменю». Спасибо, тетя Брета, спасибо, спасибо!
Эту партию, Энтони, я заранее не проигрывал, но кое-чему за время ночных дежурств от тебя научился. Во всяком случае, последовательность ходов в дебюте не вызывает сомнений. Первое: ввести физраствор, сделать инъекцию хинина, поставить свечи с парацетамолом. Второе: анализы крови на уровень гемоглобина и лейкоцитов, толстый мазок, тест Видала… Только что-то никто не торопится выполнять мои распоряжения. «Эсе сэ уоoном чуа, докeта, эдру но бо йе дэйн додо…» Сначала матери пациентов должны оплатить лечение, выкупить медикаменты. Но у матерей денег нет и быть не может. В конце концов, десять седи меня не разорят. Лаборант Кведжо отводит меня в сторонку.
– Доктор Алекс, я не собираюсь говорить тебе, что тебе делать, но у нас так не принято. Доктор не должен платить. Это нехорошо для тебя и для них, поверь мне.
– Верю, Кведжо, но, прости, в данный момент мне проще заплатить. Я заплачу, а ты, будь добр, проверь мазок и тест Видала.
– Нет, доктор Алекс, лаборатория закрыта. Пусть приходят завтра.
– Кведжо, я услышал и я благодарен тебе за совет. Но я предпочитаю заплатить. В том числе и лаборатории. Сколько я должен лаборатории, Кведжо?
Кведжо отворачивается и называет цену механическим голосом: пять ганских седи. Где пять, там и семь. Пока Кведжо угрюмо возится с анализами, я выкупаю две таблетки ципрофлоксацина (на случай, если это брюшной тиф); о внутривенных антибиотиках в Эльмине говорить не приходится. «Это лекарство может помочь. Я прошу вас проследить, чтобы дети приняли таблетки и ни в коем случае их не выплевывали». Теперь узнать о переливаниях крови (на случай, если малярия). У нас их не делают, это понятно, но что, если удастся связаться с Центральным госпиталем в Кейп-Косте. Через пять минут, не дозвонившись до госпиталя и вернувшись в процедурную, я застаю душераздирающую сцену насильственной кормежки: крошка от ципрофлоксацина размазана по недовольной рожице пациента. «Если брыкаются, значит, выздоравливают», – подбадривает Абена.
Но брыкается только девочка; состояние мальчика ухудшается со скоростью состава, летящего под откос. После хинина и двух литров физраствора он даже не открывает глаз, только еле-еле морщится в ответ на болевые стимулы. Все это время одна из медсестер зудела о зряшности наших стараний, и теперь в моей голове впервые проносится мысль о том, что старуха, возможно, права; и одновременно с этой мыслью мать мальчика начинает рыдать – видимо, и она только что поняла. «Ты сама во всем виновата, – срывается Абена, – раньше надо было думать!»
Посыльный приносит листок с результатами анализов: «Заражение плазмодием, паразитемия 4+. Гемоглобин 6,5 г/дл». Это значит: без переливания крови – пиши пропало. До Центрального госпиталя черта с два доберешься, к тому же у меня заканчиваются деньги, на такси не хватит. «Что же у вас, авураа – или как мне вас величать, – совсем ни копейки? Одеты вроде прилично. Неужели нет ни гроша для собственного ребенка? Или вы настолько привыкли, что белый доктор все устраивает и оплачивает? Да как вам не стыдно, в конце концов?» Мать ребенка безденежна и безутешна. Не вполне понимая, что делать дальше, я покупаю еще литр физраствора, ампулу хинина и запас жаропонижающего.
– Двенадцать ганских седи, – с расстановкой произносит аптекарь.
– В прошлый раз было десять!
– В прошлый раз хинин был местного производства. Но тот хинин закончился, остался только импортный. Двенадцать ганских…
– Да я понимаю, что не нигерийских!
– Оставь, я заплачу, – неожиданно вмешивается Кведжо.
5«Неудивительно, что вас это удивляет», – говаривал один мой знакомый из прошлой жизни. Удивление не удивительно. Удивительна забывчивость, позволяющая за какой-нибудь месяц привыкнуть к тому, что годами казалось невероятным. К тропическим зарослям и проселочной дороге, вымощенной кокосовыми скорлупками. К львиноголовым гекконам, шныряющим по дому в качестве питомцев. К больничному приему – по пятьдесят пациентов в день: тиф, малярия, дракункулез… К тому, что есть полагается руками, точнее – правой рукой, из общей миски, а спать – на циновке. К руинам колонизации и отсутствию канализации.
К тому, что гостеприимство обозначается словом ахохойе, которое дословно переводится как «здесь-бытие». К этому «здесь-бытию» на краю света, где сосед в разноцветной пижаме и феске может в любой момент нагрянуть с визитом и, ни слова не говоря, развесить белье у тебя во дворе или состряпать себе еду на твоей плите из твоих же продуктов. Где в три часа ночи раздается петушиная побудка, а в шесть утра – дискант соседских «лазутчиков»: по традиции младшему в семье надлежит начать день с обхода всех хижин в округе, справиться о здоровье каждого из соседей и, вернувшись домой, представить подробный отчет. Где «болезни духа» лечат снадобьем из обезьяньих костей, а уж если и это не помогает, жители деревни снаряжаются в многодневный поход и, по очереди взваливая больного на спину, тащат его за тридевять земель – в ближайший медпункт.
К послеобеденным историям Люси и проповедям Фрэнсиса, к обязательным сказкам про паука Анансе, которые могли затянуться на два часа, а при участии студента-медика Кваме Бремпонга – и на все четыре. Никто, включая Юнис, не относился к этим сказкам серьезней, чем Кваме-Маленький. Его серьезность была сочетанием исследовательской въедливости с простодушной впечатлительностью. Если бы не медицина, из него мог бы выйти хороший этнограф-африканист.
Кваме приехал из штата Нью-Джерси по той же волонтерской программе, что и я. «Как, еще один Кваме?» – удивилась Юнис. И правда: к моменту прибытия американского гостя в доме Обенгов уже имелся не один, а целых два Кваме – сторож на крыльце и принц на музейном портрете. С принцем Кваме Опоку американского Кваме роднил не только субботний день рождения[79], но и определенные факты биографии. Подобно легендарному тезке, Кваме Бремпонг был уроженцем Кумаси, вывезенным из страны в детском возрасте; и так же как Опоку, всю жизнь мечтавший о санкофа, американский Кваме прибыл в Эльмину, чтобы найти свои корни и заново выучить родной язык.
Для ганцев он был обруни-бибини – чернокожий обруни, африканский неафриканец. Каждый год сотни, если не тысячи, таких же чернокожих обруни совершают паломничество в нищий городок на побережье Гвинейского залива, где в 1482 году была построена первая в Африке невольничья крепость. Пять с половиной веков спустя эта крепость никого не пугает; воображению приходится как следует потрудиться, чтобы приблизить ужас исторического контекста. В прохладном небе над бастионом носятся стрижи. По левую руку виднеется дикий пляж, разлетающиеся брызги огромных волн. По правую руку – причал и рыбацкий поселок, за которым начинается сама Эльмина, кажущаяся отсюда столь живописной. Рыболовные сети, шхуны и пироги, красно-бурая латеритная почва. Запах дыма и жареной кукурузы. Детвора гоняет в футбол, пока те, кто постарше, режутся в шашки или чинят допотопный «фольксваген». Местные ловкачи встречают заморских братьев у крепостной ограды, предлагают экскурсии, продают брелки и подвески с мемориальной надписью: «Форт Эльмина 2010 – в память об участи, что постигла наших предков». Я сфотографировал сувенир крупным планом, но покупать не стал, то есть повел себя, как подобает обруни. Кваме лишь покачал головой и двинулся дальше.
Администратор клиники, смешливый и жуликоватый мистер Кооси, определил новоприбывшего волонтера ко мне в «отделение» (до этого отделение состояло из меня и Абены).
– Раз обруни, два обруни, – сказал Кооси, прихохатывая, – теперь вы сможете говорить по-английски, сколько вам влезет!
– Адэн? Ибэка фантсе[80], – гордо ответил я.
– Чале, ше, обруни фитаа йи сисиуо![81] – захохотал администратор, изо всех сил тряся безответного Кваме.
Все общение в клинике происходило на чви, и именно это обстоятельство послужило нам с Кваме поводом для дружбы. Можно сказать, что мы нашли общий язык, которого оба не знали – каждый по-своему. За год, проведенный среди ганцев, я научился довольно бегло изъясняться на аканском наречии, но стоило местному жителю немного ускорить темп речи, как я моментально терял нить беседы. У Кваме все было наоборот: родители всю жизнь говорили с ним на чви, а он, как и большинство эмигрантских детей, отвечал по-английски. В результате он абсолютно все понимал и решительно ничего не мог сказать. Получился идеальный тандем: я переводил с английского, Кваме – на английский. Местный житель глядел на нас как на цирковое чудо и издавал гортанное «ий!», выражавшее крайнее удивление.