Древний телефонный аппарат с тугим черным диском и разлохмаченным матерчатым шнуром стоял на полке в коридоре ровно напротив кишкообразной комнаты Игоря. А бывшая хозяйка двух моих комнат оставила мне в наследство персональное телефонное ответвление с розеткой. На бельевой тумбе у изголовья моей тахты красовалась миленькая кнопочная трубочка с переливчатым звонком. Но оглушительный хрипатый звонок бил Игорю по ушам синхронно с трелью в моей спальне.
Еще раньше, до моего появления в квартире, от Игоря, коварно обскакав его (со слов болеющей за него душой матушки), ушла жена с малолетней дочерью. Их семье вот-вот должны были выделить двухкомнатную квартиру от завода. Предвкушая несладкую жизнь втроем в отдельной квартире, первая жена, тоже сотрудница завода, пошла то ли в местком, то ли в профком. «Ладно я натерпелась, но пожалейте ребенка, дайте нам с дочкой хотя бы крохотную однокомнатную, лишь бы без него», – сказала она и была услышана. Таким образом, я захватила период холостяцкой жизни оставшегося в коммуналке Игоря и его вполне терпимое отношение к поздним телефонным звонкам. Но что приемлемо для пьющего разведенца, неприемлемо для женатого трезвенника поневоле.
Поутру, приладив высоченную деревянную лестницу к стене в коридоре, вторично женатый Игорь, с сумрачным лицом бормоча себе под нос: «…Бабеля от кабеля, кабеля от кобеля, кобеля от сучки…», соединял провода, тщательно обматывая их синей изоляционной лентой. Процедура стыковки и расстыковки повторялась регулярно.
* * *Сказать, что я обожала дом в Савельевском переулке и свои комнаты, – не сказать ничего. Отовсюду я неслась домой, словно на невесомых крыльях. Мне казалось, я уже жила здесь когда-то – в прошлой жизни. Только в том туманном «когда-то» моя родовитая знатная семья, где я, само собой, была счастливым баловнем отца и матери, центром домашней вселенной, обладала всей квартирой целиком. Подобного рода фантазии о благополучной «прошлой» жизни посещают иногда людей с не самым обворожительным детством и весьма скромным достатком, зато с очень богатым воображением. А в этой реальной жизни особым наслаждением заполнялись моменты отсутствия в квартире поголовного большинства жильцов. Случалось и такое. Митрофан Кузьмич после своего бесславного возвращения в квартиру мог уехать на несколько дней к сестре в Бондари «на передышку и реабилитацию». Валера с понедельника по пятницу продолжал сопротивляться еврейству в своем НИИ, Машка посещала детский сад. Игорь, сначала один, потом с Иришкой, вдохновлял отчизну трудовыми успехами на доживающем последние времена заводе. Бина Исааковна любила подолгу застревать в очереди мясного магазина на Остоженке, тщательно выбирая сахарную косточку для щей у знакомого мясника. Новоиспеченный мой муж пропадал то в институте, то в морге. И вдруг обнаруживалось, что нас в квартире всего двое – Татьяна и я. (Порой в будни мы оставались работать над бумагами дома – она чаще, я реже.) При совпадении вышеперечисленных факторов мы на радостях устраивали дневные филологические посиделки. Татьяна заглядывала ко мне: «Пошли кофейку метнем». «Гениально!» – подхватывалась я.
Сначала мы нависали над закопченной медной туркой в непривычно притихшей кухне и под ровное ворчание газовой конфорки вожделенно ждали поднятия пенки. Что, согласитесь, само по себе есть процесс завораживающий, магнетический. Потом мы неторопливо шли по длинному гулкому коридору. Похожая со спины на мальчишку-подростка Татьяна (каблуки в университет частично спасали ее от общей визуальной детскости) лелейно несла впереди себя дымящуюся турку, оберегая горку с пенкой.
– Таня, у тебя две макушки, знаешь об этом? – умилялась я ее коротко стриженному затылку с двумя геометрически выверенными природой каштановыми завихрениями.
– А как же, – игриво приосанивалась Татьяна, – счастья локомотив с прицепом.
В комнате у нее все уже было приготовлено. Мы устраивались за широким, заваленным бесчисленными папками, учебниками, тетрадями, рефератами, россыпями карандашей и ручек письменным столом, где в центре, накрытый льняной салфеткой, рельефно выделялся небольшой кофейный оазис. Под салфеткой скрывались: керамическая подставочка под турку, две белоснежные полупрозрачные фарфоровые чашки на аналогичных блюдцах, две крохотные серебряные ложечки с изящными, украшенными финифтью лепестками-ручками, миниатюрная сахарничка со специальными щипчиками для колки сахара, наконец, тарелочка с излюбленным Татьяной берлинским печеньем, купленным на Арбате в кондитерской ресторана «Прага».
– Это у меня наследственная страсть, от мамы, – говорила Татьяна, движением факира снимая с оазиса салфетку, разливая по чашкам кофе, умудряясь сделать так, что пенка доставалась нам обеим, – мамочка была кофеманка страшная. Да ты не менжуйся, придвигай стул, на шмотки внимания не обращай, их девать некуда, – кивала Татьяна на захламленный вещами стул.
Я придвигала стул к торцу стола, устраивалась на краю, оснащала чашку двумя кусочками расколотого щипчиками сахара и использовала мини-ложечку. А Татьяна садилась по диагонали от меня в старенькое, в жаккардовой обивке, со скрипом крутящееся кресло, втиснутое между столом и диваном.
– И что с мамой, Таня?
– Врачи предупреждали: сердце, слабые сосуды, наследственность, а она отмахивалась. Да еще и покуривала. И смолоду по пять-шесть чашек крепкого черного за день, дома, на работе. Презирала растворимый в жестяных банках, покупала только в зернах, причем выискивала не кислую робусту, а арабику. Отчетливая картинка детства: мама жарит на кухне зерна, помешивает специальной лопаткой, аромат сногсшибательный по всей квартире – зерна, представь, продавались сырыми, – потом долго перемалывает в ручной деревянной кофемолке, ссыпает в специальный стеклянный бокс с притертой крышкой, взять с собой на работу. «Мама, мама, ты забыла?! Не закрывай, дай понюхать!» Мама подносит к моему носу бокс: «Ну, загадывай!» У нас с ней была примета: если коснусь носом помола и на кончике останется пыльца, желание обязательно сбудется. И, знаешь, сбывались, самые, казалось, невероятные. Однажды сбылась главная мечта – красный в синюю полоску шикарный самокат, на зависть всему двору. А на работе к маме «на кофе» пол ее института сбегалось. Она у себя в столе держала электроплитку, технику безопасности нарушала систематически. – Татьяна подвигала ко мне тарелочку с берлинским: – почему не берешь? – и доливала нам с ней оставшийся в турке кофе. – Сотрудники про маму говорили, Зинуля перлы выдает только с чашкой кофе в обнимку. Ну и острый сердечный приступ прямо в рабочем кабинете, скорая опоздала. Мама была блестящим лингвистом. В институте русского языка на Волхонке работала, тут, в пяти минутах, в здании бывшей мужской гимназии. Диссертацию по творчеству Андрея Платонова успела защитить. Креслице, между прочим, намоленное, – Татьяна проводила рукой по вытертому жаккардовому подлокотнику, – в нем мамочка проделала колоссальную работу, за этим вот столом, кроме, конечно, институтского кабинета. Обожала «неправильные» платоновские обороты, как он в своих дневниках писал, «сущий энтузиазм жизни». В мои девять лет дала прочесть рассказ «Девушка Роза», чтобы знала, что такое фашизм и чем истинная литература отличается от ширпотреба: «У Розы были тонкие, вьющиеся волосы темного цвета и большие младенческие серые глаза, освещенные изнутри доверчивой душой, а лицо у нее было милое, пухлое от тюрьмы и голода, но нежное и чистое». – Разбуди меня ночью, рассказ наизусть повторю. Мама меня тогда не пожалела и правильно сделала. Закалочка сия пригождается регулярно. – Татьяна наугад выдергивала из шаткой стопки общих тетрадей какую-нибудь белую или рыжую на пружинке, продолжая отпивать кофе маленькими глотками, зачитывала перлы абитуриентов или студентов-первокурсников: «Роман “Обломов” будет актуален пока восходит солнце». Согласись, – сквозь смех говорила она, – своеобразная антитеза платоновскому энтузиазму жизни. Или вот еще, – листала она другую тетрадь: «Прострелив Пушкину живот Дантес лишил дыханья всю Россию да что там Россию, полмира». Великодержавный романтик писал. Пришлось влепить трояк за отсутствие пунктуации.
Об отце Татьяна умалчивала. А я не спрашивала. Смакуя дополнительную порцию кофе, добавив в чашку кусочек сахара, вновь воспользовавшись мини-ложечкой, я рассказывала Татьяне про милиционера с Кубани, учившегося со мной на одном курсе института. Милиционер этот, Коля, перебрался в Москву из-под Краснодара, жил в общежитии рядом с метро «ВДНХ», работал при гостинице «Космос», следил за дисциплиной среди тамошних путан, как сам говорил, «не за страх, а за совесть». Мечтал о серьезной карьере в столице, для чего ему на первых порах нужна была корочка любого московского вуза. Как-то он доплелся до третьего курса, хотя трудно представить, каким образом сдал старославянский язык (был у нас такой довольно жутковатый экзамен). На экзамены он всегда приходил в милицейской форме, с букетом цветов и коробкой конфет. Тот же боекомплект был при нем и на экзамене по зарубежной литературе XIX века. Ему достался билет с двумя французами: Виктор Гюго «Отверженные», Стендаль «Красное и черное». Удалившись в середину аудитории, он стал озираться на наших девиц с мольбой о помощи. Кто-то кинул ему записку. Записку он прочел. Сел перед пожилой преподавательницей, цитирующей на лекциях Теккерея, Флобера и Гете на родных языках, хлопнул билетом по столу и по-милицейски отчеканил: «Итак, Сте́ндель, “ОтвержЁнные”». Букет и форма не помогли. Преподаватель выкрикнула: «Вон!!» (Однако это не помешало Коле, заполучив со временем звание подполковника МВД и парочку столичных квартир, экспроприированных у умирающих одиноких старух, открыть ООО «Пир на Весь Мир» и развить бурную охранную деятельность, связанную с московским ресторанным бизнесом.)
Вспоминала я и еще один симпатичный штришок, связанный с великой преподавательской деликатностью. Одна из моих сокурсниц, Лиза, имела жуткий почерк – из разряда мелко-куриных. Рукописные труды В. И. Ленина – думаю, хотя бы раз их видел каждый – в сравнении с почерком Лизы являлись примером каллиграфии. Помимо кошмарного почерка, Лиза обладала чрезвычайно тихим писклявым голосом. Расслышать ее можно было только с предельно близкого расстояния, да и то не каждое слово. Современный русский язык нам преподавал Павел Александрович Лекант, потрясающий лингвист и тонкого юмора человек. Сидя перед ним на выпускном экзамене, Лиза что-то мямлила себе под нос, нервно покусывая колпачок шариковой ручки, теребя уголок листка с нацарапанными ответами. Павел Александрович, ясное дело, разобрать ее речи не мог. Тогда он попросил у нее листок. Она протянула ему свое авторство. Глядя в написанное, Павел Александрович надолго замолчал. Лиза окончательно занервничала, еще усерднее обкусывая колпачок ручки, шепотом выдохнула: «Павел Александрович, непонятно?» «Понять можно, – улыбнулся Павел Александрович, – простить нельзя».
Девятнадцатиметровая комната Тани, Валеры и Маши была перегружена в первую очередь мебелью, не убиравшимися никогда одеялами и подушками, развешанными по спинкам стульев Машкиными рейтузами и колготками, топорщащейся изо всех углов научной литературой Валеры по матанализу и интегральному преобразованию Фурье и Лапласа, наследственными лингвистическими рукописями Таниной мамы, иными бессчетными книгами, брошюрами, а также домашними растениями в горшках и кадках, клеткой с залихватски неугомонным кенаром (на подоконнике) и клеткой с двумя откормленными пестрыми хомяками (на полу).
– Тань, дашь что-нибудь интересное почитать? – оглядывала я плотно забитые стеллажи.
Подойдя к стеллажам, Татьяна вела рукой по книжным корешкам, как заправский библиотекарь:
– «Дом на набережной» Юрия Трифонова читала?
– Нет, не читала.
– Ка-ак?! – она извлекла крепко зажатый книгами, январский, 1976 года, журнал «Дружба народов», – вся просвещенная Москва давным-давно прочла. К прочтению обязательно. Только бережно, журнальчик дефицитный. Из дома не выноси и верни непременно.
История дома на набережной потрясла меня. Не стилистикой – тут все обстояло довольно обыденно. Темой. С раннего детства я была хорошо знакома с гастрономом в Доме правительства, с кинотеатром «Ударник», поскольку от рождения до одиннадцати лет жила неподалеку в угловом сталинском доме с ротондой – на пересечении Кадашевской набережной и Большой Полянки (до переезда на Таганку). Воспоминания были крепко связаны с радостными походами в кинотеатр на детские сеансы, с посещениями бескрайнего гастронома с мамой или бабушкой. Правда, порой при взгляде на Дом правительства в особенно пасмурные дни (он был прекрасно виден с шестого этажа нашего углового дома) могло вдруг померещиться, как нечто зловеще-гнетущее проступает сквозь темно-серые монументальные стены и горбатую крышу кинотеатра. Но стоило развиднеться небу, наметиться солнышку, как неосознанные видения испарялись, фасаду возвращалось величие, на передний план выступали парадные регалии, мраморные таблички и барельефы с заученным наизусть «Здесь жил и работал…».
Со страниц романа на меня пахну́ло самой что ни на есть натуральной – не надушенной, не припудренной – изнанкой дома, сотканной из животного страха, зависти, стукачества, многолетней череды предательств. В первой половине 80-х, то есть в институтский период, мой девственный мозг не был отягощен знаниями о «черных воронках», о ночных выдергиваниях людей из теплых постелей и бесследном их исчезновении, об отправленных в детские дома осиротевших детях. Нелегальный самиздат, ходивший по рукам передовой «прослойки», в мои юношеские руки не попадал. Ибо в тогдашнем моем окружении не случилось откровенных диссидентов. Потом-то выяснилось: «милость» сталинской эпохи не обошла стороной и моих родственников, но они довольно долго предпочитали об этом молчать. Юрий Трифонов разверз передо мной бездонную воронку правды – «знать обязательно», «к прочтению обязательно». (Совсем скоро на меня потоком хлынули изданные в конце 80-х «Дети Арбата» Анатолия Рыбакова, «Крутой маршрут» Евгении Гинзбург, «Колымские рассказы» Варлама Шаламова, «Архипелаг ГУЛаг» и «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына – произведения куда более прямолинейные и беспощадные. Но именно «Дом на набережной» стал отправной точкой в осознании трех инквизиторских десятилетий, исковеркавших судьбы миллионов людей.)
В один из вечеров, когда, устроившись на тахте, я почти заканчивала роман, из журнала выпала сложенная вдвое небольшая записка. Машинально развернув ее, я прочла: «Милому моему цветочку и крохотному бутончику! Поздравляю обеих девочек! Кроватку и коляску купил. Выписывайтесь поскорей, папа ждет и очень скучает».
Отдавая Татьяне журнал, я поделилась не только впечатлением от романа, но и эмоциями от записки:
– Тань, извини, нашла в журнале, невольно прочитала. Честно, не ожидала, что Валера так может. Какая трепетная, нежная записка.
– Было недолго, как будто в другой жизни, – довольно сухо сказала Татьяна, забирая журнал, – роман брала в роддом дочитывать, записку с тех пор не выложила.
Да, замужество – дело непредсказуемое. Тут никогда не угадаешь, чем обернется.
* * *Примерно раз в месяц навестить Бину Исааковну приезжала ее родная младшая сестра Эльза, заядлая курильщица «Беломора» и восхитительная матерщинница с басовитым голосом. Словно подкопченная на медленном огне, подсушенная нещадным временем, со множеством глубоких смуглых морщин, младше Бины Исааковны на три года, Эльза Исааковна выглядела старше, была полным антиподом сестры и определенно мне нравилась. Когда-то, приняв до войны коммунальную эстафету от родителей, сестры жили молодыми семьями в двух смежных комнатах. Не сомневаюсь, обе в лицо знали любительницу кошачьего племени, вдову Николая Лямина, Наталию Абрамовну Ушакову, кстати, дожившую в соседнем подъезде до 1990 года. (Как жаль, что в конце 80-х, по своему молодому неразумению, я проворонила бесценную возможность знакомства. Могла бы собрать уникальные материалы, написать когда-нибудь роман, не публицистику, коей хватает без меня (корреспонденты, журналисты бесконечно терзали Наталию Абрамовну расспросами о Булгакове), а именно роман о ее собственной судьбе, ее творческом окружении 20-х – 30-х годов XX века. Ровесница революции, Эльза Исааковна вошла бы в роман не только по праву соседства, но как повидавшая смену эпох, ярчайшая проницательная личность, попытай я и ее своевременно об ушедших временах. Но, увы, увы…) В хрущевскую оттепель Эльзе Исааковне, с двумя ее сыновьями-подростками, государство пожертвовало отдельную квартиру в новенькой блочной пятиэтажке на улице Гримау (тогда еще 2-м Черемушкинском проезде). Бездетные Бина Исааковна с мужем остались жить в коммуналке. В середине 70-х Бина Исааковна овдовела, превратившись в единовластную хозяйку 45 метров.
Порой я заставала Эльзу Исааковну за экстравагантным курением на кухне. Биохимик по профессии, она полвека проработала в институте А. Н. Баха; но ее природный артистизм воспарял и реял яркими знаменами над могилами Ермоловой и Гиацинтовой, затмевая их былые театральные старания. Эльза Исааковна снимала с венского стула допотопную пеструю подстилку, брезгливо разглядывала ее на свет, откидывала на соседнюю табуретку, пристраивала на потертом скрипучем сидении худую попу в полушерстяной, некогда плиссированной юбке в катышках, сплетала длинные узловатые ноги лианой по часовой стрелке, закинув левую на правую, щелчком выбивала из пачки папиросу, приминала кончиками пожелтевших ногтей бумажный мундштук и прикуривала – только от спички. Зажигалки ею игнорировались.
– Послушай, Бинуша, – крепко затягивалась она, – почему бы нам не посетить с тобой синематограф? А-а? Нельзя проживаться исключительно вареной курицей, говяжьими те́фтелями и компотом из сухофруктов. В геноме каждого из нас заложен духовный голод. Открою тебе тайну: кроме радиоточки и телеэкрана с «Рабыней Изаурой», существуют иные виды познаний. Чуешь, о чем я? И не спорь. Твоя аристократическая, ха-ха-ха, кхе-кхе, подагра в качестве отговорки не проханже. – Эльза Исааковна стряхивала пепел в левую, в бесчисленных иссохших линиях ладонь, хотя Бина Исааковна, убавив газ именно под компотом, настойчиво и с раздражением подсовывала ей под нос алюминиевую пепельницу. – Театр, Бинуша, тебе не предлагаю, – манкируя пепельницей, гнула свою линию Эльза Исааковна, – ты там обязательно всхрапнешь. Уже пройдено, не обижайся. Кстати, Оксана, – неожиданно переключалась она, если, к своему восторгу и счастью, я жарила на кухне картошку или мыла посуду, – вы смотрели («вы» было у сестер фамильной чертой) «Воров в законе»? Дают премьеру в «Художественном». На самом деле, естественно, никакой не «Художественный», а «Синематограф Брокша»! Так звала кинотеатр наша драгоценная мамочка. В достопамятном 1936-м она повела нас, юных и прекрасных дев, на юбилейный показ «Броненосца Потемкина», фильмецу как раз десяточка стукнула, а и премьера, и юбилей проходили именно у Брокша на Арбате, и стоило на экране всплыть… – тут, презрительно загасив в пепельнице окурок, Эльза Исааковна заходилась грудным продолжительным кашлем: – …и стоило всплыть надписи «Бей жидов», а броненосцу – изрыгнуть молчаливые залпы, Бинуша со страху вцепилась мне в руку и крикнула: «Ой, мамочки!», что в гробовой тишине прозвучало как реальный еврейский погром. Помнишь, Бинуша? Ах, наша незлобивая, пережившая три революции мамочка! Где ты сейчас… Сейчас бы ты сказала, от «Броненосца Потемкина» до «Воров в законе» прямая дорожка. И была бы таки права на двести про́центов. Ну да ладно, – Эльза Исааковна элегантно меняла позу, скручивая затекшие ноги против часовой стрелки, прикуривая от спички новую папиросу, – наслышана я, Оксана, жутко криминальная драма с истязаниями людских тел электроутюгами, погонями по южным автодорогам и душераздирающим любовным треугольником. Ох уж эти мне треклятые, еб мать их, любовные треугольники… А-а?! Как вам сюжетец? – подмигивала она мне, упорно продолжая стряхивать пепел в левую ладонь.
Я старалась соответствовать ее стилистике, хотя это было практически неосуществимо:
– Достопочтенная Эльза Исааковна, сомневаюсь, что в подобном сюжете можно почерпнуть искомую вами духовную пищу.
– Да-а? Предлагаете не рисковать? Кстати, Оксана, разведка донесла, в издательстве служите? Стало быть, орфоэпии и синтаксису не чужды? Не пора ли наваять заметочки о местном каганате в стиле Зощенки? А-а? Пока каганатик ваш не рассыпался к чертям собачьим в пух и прах, ибо нет ничего постоянного в людском муравейнике, и это вам не какая-нибудь константа Авогадро[12]. Татьяне не предлагаю. Она же занята чисткой авгиевых конюшен в мозгах бестолковых советских сту́дентов? Та-ак? Надеется вылепить из них когорту Аджубеев, ха-ха-ха, кхе-кхе, как пулю из говна, миль пардон. Отрицательная постреволюционная селекция-с. Прошу любить и жаловать! Ну-у-с? Что насчет заметочек, Оксана?
– Спешу вас огорчить, Эльза Исааковна, всего-то малотиражный технический журнал, сплошные «коррозионная среда» и «катодная защита». А потом, я не поклонница Зощенки (в угоду Эльзе я склоняла фамилию). В препарировании людских пороков мне ближе Гоголь и Чехов.
– Ого-го! Гоголь! Метите широко. Будете обязанной, кхе-кхе. Предвижу, журнальчик ваш тщедушный скоро помре, загнется то есть, и вырветесь вы на вольные хлеба. Ну-у? Чем Зощенко не угодил?
– Да жалко мне его. Талантливый человек был, а растратил себя не пойми на что. Единственная стоящая искренняя вещь – «Перед восходом солнца», читала на пятом курсе. В остальном одни и те же косноязычные бытовые уродцы скачут из рассказа в рассказ. Посвятить жизнь препарированию мещанства? Персонажам постреволюционной, как вы изволили выразиться, отрицательной селекции? Мелковато как-то. Сам их презирал, на них же зациклился. Так и остался отражателем своего кислотного времени, за пределы не вырвался. Комплексы! Комплексы! – со свойственной молодости безапелляционностью вторила я Костику из полюбившихся всеми «Покровских ворот».
– О-хо-хо, Окса-ана, – вздыхала Эльза Исааковна, – не предъявляйте столь суровых счетов. Времена не выбирают, в них живут и умирают, как вернейшим образом подметил молодой Саша Кушнер. Молодой для меня, конечно. С его поэтическим творчеством знакомы? Весьма рекомендую. Спешу огласить присутствующим, – тут голос Эльзы съезжал в регистр с предельной хрипотцой, – особенно тебе, Бинуша, что город на Неве – колыбель не только трех, еб мать их, революций, да-да, Бинуша, именно еб их мать! Но обширной поэтической плеяды! А вам, Оксана, опять-таки втайне, скажу: травля способна сломать хребет и не таким, как Миша Зощенко. Бывали размахом покруче, да с хрустом перемалывались. Кстати, о старорежимности: даже в мыслях не имейте, что я замшелый ретроград! Между прочим, ничуть! Царизм – его-то наши драгоценные родители хлебнули во всех ипостасях, поскольку не дворянского мы роду-племени, – был той еще жопой! Но жопой все-таки не такой мрачной и безнадежной, как заклятый марксизм-ленинизм!
Под возмущенное Бины Исааковны: «Остановись, Эля, ты забываешься!» – в кухню с подносом грязной послеобеденной посуды вразвалочку входил Игорь.
– Здравствуйте, Игорек! – кланялась ему со стула Эльза Исааковна. – Как поживают новейшая ваша супруга и ваше партийно-коммунистическое «ничего себе»? (Имелось в виду заводское членство Игоря в КПСС; Эльза же Исааковна в своем институте категорически избежала партийной участи, из-за чего так и не перешагнула рубежа кандидата наук.) Вот скажите мне, Игорек, какой из лозунгов импонирует вашему трудовому сердцу в большей степени: «догоним и перегоним…» или «до основанья, а затем…»? А-а?? Шучу, шучу, конечно. Зна-аю, в глубине души вы человек беспартийный. – Переложив дымящуюся папиросу в левую руку, правую Эльза Исааковна, нарочито попирая этикет, протягивала Игорю для поцелуя. Игорь, обожавший Эльзу с тех пор, как она буквально спасла его, дав денег на опохмел (тогда карманы его оказались пусты, «трубы горели», соседи, все до единого, отказали, а Эльза как раз была в гостях у Бины), с удовольствием подыгрывал. Неспешно ставил поднос с посудой на их с Иришкой стол, старательно шаркал ножкой и смачно целовал Эльзе Исааковне ладонь с обеих сторон.
Но подобные кухонные миниатюры с участием Эльзы Исааковны – ее фееричные бенефисы – бывали редки. Куда чаще Бина Исааковна – ярая сторонница иных политических воззрений (она чтила марксизм-ленинизм, состояла в КПСС с незапамятных времен не карьеры ради, а по зову сердца) – снимала волевой рукой с потертой клеенки пепельницу, подталкивала младшую сестру в спину: «Пойдем, пойдем, Эля, приоткрою окно у себя». Бина Исааковна бешено ревновала младшую сестру к нам, соседям. Она не желала делиться ее откровенной крамолой и бесконечным ее обаянием ни с кем из нас.
Стирая порой какую-нибудь мелочь в ванной, можно было подслушать сквозь хлипкое стенное окошко над камином:
– Бина, Бина! Твой бедный Фима умер в шестьдесят четыре года от твоей никому не нужной, хуевой безупречности! Нельзя вечно всех править! Мало досталось ему от войны?! Он от тебя и после натерпелся! Зачем ты сделала тот роковой аборт? Фима вернулся пусть с убитыми нервами, но с легким ранением! И туберкулеза у тебя никакого не было! Ты Фиму и нас всех обманула!