Она захлопнула окно и вернулась к кровати. «У меня это вторая мировая война. Дай бог, последняя», – вздохнула Пра и трижды постучала по деревянной балясине кровати. Болетта смочила тряпку у Веры на груди и осторожно подняла ночнушку посмотреть, не много ли крови натекло, но бинты были сухие и белые. «Что-то я не пойму, как она так умудрилась удариться», – прошептала Пра. «Упала, наверно», – быстро ответила Болетта. «Да, видно, ты права. Она упала». Болетта наклонилась пониже и просипела сдавленным голосом: «Ты думаешь, там был кто-то еще?» Пра долго втягивала в себя аромат из бутылки и глядела вдаль. «Да нет, кто там мог быть? Ты же говоришь, она лежала одна».
Так и разговаривали, тихо и встревоженно, по двадцатому разу перемалывая одно и то же, наша бабушка Болетта и прабабушка Пра, потягивая каждая свою малагу, и я убедил себя верить, что им никогда не удалось выветрить дух этого темного, сладкого крепленого вина, так что много лет спустя, когда я мучился кошмарами или притворялся больным и получал позволение поваляться в этой кровати, я всегда делал глубокий-преглубокий вдох, и у меня тут же шла кругом голова, воспоминание о малаге проникало мне в кровь, и мне снились хмельные сны, я обожал эти фантазии, являвшиеся мне в малаговых сновидениях. Но пока что в кровати в шелку и уксусе лежала Вера, наша мать, а за окном гремел мир. Иногда я ловлю себя на мысли: а что было бы, расскажи она обо всем, что случилось на чердаке, об изнасиловании? Тогда наша история оказалась бы другой. Или вообще не стала бы нашей историей, а потекла по другим рельсам, о которых нам не суждено было бы узнать. Наша история началась с молчания Веры, как все истории должны начинаться с молчания.
Болетта смочила ей губы водой. «Вера, девочка, – прошептала она, – тебя кто-то обидел?» Но Вера не отвечает, она отворачивается, и Болетта переглядывается с Пра. «Я, главное, не пойму, почему столько крови. Она никогда так не течет. Тельце-то какое маленькое!» Пра сгорбилась, обхватив обеими руками стаканчик. «Когда я узнала, что Вильхельм отправляется в Гренландию, я истекала кровью двое суток». Болетта вздохнула. «Мам, я знаю». Но старуха вдруг улыбнулась, будто ей напомнили то, о чем она на миг забыла. «Но он пришел ко мне в ночь накануне отъезда и остановил кровь. Он был чудотворец, Болетта».
Вера неспешно повернулась во сне. Они сняли компресс со щеки и увидели, что отек почти спал. Лицо выправилось. Пра бережно расчесала ей волосы деревянным гребнем. «Ты права, – сказала Болетта. – Она просто не выдержала. Слишком много всего случилось. Вот она и сорвалась». – «И малышка Рахиль, – прошептала Пра. – Вера так тоскует без нее». – «Может, она еще вернется», – быстро откликнулась Болетта. «Не вернется. Не верь в это. И не говори так. Хватит нам кого-то ждать».
А я так и не рассказал про Рахиль, потому что ее история началась гораздо раньше и уже успела закончиться: мамина любимая подружка, чернявая Рахиль, давно мертва, скинута в общую могилу в Равенсбрюке, и никто никогда не найдет и не опознает ее, она обезличена, умерщвлена мастеровитыми палачами, лощеными корректными убийцами, которые каждое утро, отправляясь в свою душегубскую контору, чмокают в щечку супругу и детишек. Малышка Рахиль из угловой квартиры со стороны улицы Юнаса Рейнса, пятнадцати лет от роду, угроза Третьему рейху. Ее забрали с родителями в октябре 1942-го, но, будучи милосердными людьми широких взглядов, конвоиры позволили ей под дождем сбегать на ту сторону двора к подружке. «Не бойся, Вера, я скоро вернусь, – сказала Рахиль. – Я вернусь, Вера!» Две девчонки, две закадычные подружки посреди войны, одна – наша мама, вторая – ее товарка, которую увозят. Что они понимают? Что знает она? Капля дождя ползет по носу Рахили, Вера смахивает ее, и обе хохочут, на секунду кажется, что это самые простые проводы. На Рахили коричневое пальто на вырост, бывшее мамино, а на руках серые варежки, которые она не успела снять. Она ведь торопится. Ее ждут родители и полицаи. Ей далеко ехать. На судне «Дунай». Они обнимаются, и Вера думает, твердя, как заклинание, про себя, что Рахиль скоро вернется, она сама так сказала, не бойся. «Береги себя, – шепчет Рахиль. – И передай привет Болетте и Пра». – «Они пошли поискать картошки», – улыбается Вера, и снова обе хохочут. Но вдруг Рахиль размыкает объятия, снимает с правой руки варежку, скручивает со среднего пальца кольцо и протягивает его Вере. «На, поноси, пока я не вернусь». – «Можно?» Но Рахиль уже передумала, столь же порывисто. «Нет! Оно твое!» – «Я не хочу!» – рывком отстраняется Вера. «Давай бери!» – «Нет! – говорит Вера твердо и почти сердито. – Я не хочу его брать!» Рахиль хватает ее руку и надевает кольцо на палец: «Но ты же можешь похранить его, пока меня нет!» Она целует Веру в щеку и убегает, ей некогда, дорога дальняя, еще опоздает. А Вера остается стоять на кухне, ей хочется, чтоб лучше Рахиль не отдавала ей своего кольца. Она слышит быстрые шаги вниз по лестнице, коричневые детские ботинки стучат по ступеням, Рахиль не вернется. Я помню слова матери, она повторяла их часто: Я все еще слышу, как эти шаги уходят из моей жизни. Я взял эти слова себе. И иногда играю с мыслью, что Рахиль стоит на полях нашей истории или обретается в глубине тогдашнего Вериного обета молчания и следит за нами оттуда с грустью и смирением.
Пра заткнула бутылку пробкой и сказала: «Значит, по-твоему, я выгляжу как бродяжка, да?» Болетта завернула испорченную одежду в бумагу, увязала и сунула в самый низ шкафа. «Я просто сказала, что мы можем пойти постричься все втроем», – вздохнула она. «Нет, ты сказала, что я выгляжу как бродяжка!» – «Мы с Верой сами сходим. Если ты не хочешь». – «Идите, идите. Расфуфыривайтесь для мирной жизни».
Близилась ночь, а Пра еще не успела одеться. Она сидела на кровати в своей линялой комбинации и красных туфлях, и хотел бы я знать наверняка, о чем она думала. Что новое несчастье настигло их? Болетта встала у нее за спиной и обеими руками подняла длинные седые волосы. «Ты выглядишь не как бродяжка, а как ведьма». Старуха хмыкнула. «К утру Вера наверняка оклемается. Может, ей захочется прогуляться с ведьмой?»
И на том они постарались успокоить себя: что у Веры в этот необычный день, 8 мая 1945 года, пришли крови такой необычной, обильной силы, что там наверху, на чердаке в сушилке, они сшибли ее с ног. «Все-таки я позвоню доктору», – шепнула Болетта. «Не до тебя ему сегодня», – повторила Пра так же тихо. И трижды перекрестилась, быстро. Болетта опустила волосы на сгорбленную спину и заглянула матери в лицо. «Что это ты сделала?» – «А что я сделала?» – «Что это значит?» – «Ты отлично знаешь, что это значит. Не притворяйся. А я устала», – сказала Пра раздраженно и собралась встать. Но Болетта удержала ее: «Ты крестилась. Я видела». Пра отдернула руку. «Перекрестилась, и что? Старая ведьма осеняет себя крестом! Это так важно?» – «Я считала, ты порвала с Богом и больше к нему не обращаешься. Разве нет?» Старуха снова перекрестилась. «Бесед мы с ним давно не ведем. Но изредка я нет-нет да и подам ему знак. Чтоб он не чувствовал себя одиноко. Все, я устала!» Пра ушла в гостиную и легла там, а Болетта прикорнула подле Веры, обняв ее, как они часто засыпали в минувшие пять лет, иной раз и все втроем, вернувшись из подвала после воздушных налетов и взрывов. Тогда Пра, бывало, читала им вслух, пока они валялись так в ожидании ночи, сна и мирной жизни, письма Вильхельма, и Вера начинала плакать, когда Пра доходила до конца, до последней прекрасной фразы, которую Вильхельм, отец Болетты, написал, прежде чем сгинуть среди льдов и снегов. Болетта долго лежала без сна. Она думала о матери, которая осенила себя крестом, – сочла, что сегодня ей нужно пообщаться с Богом языком жестов. Болетту била дрожь так сильно, что она, чтоб не разбудить Веру, отняла свои руки. Напугала ли ее скоропостижная набожность Пра так же, как подаренное Рахилью кольцо лишило покоя Веру? О, разве упомнишь все благие намерения, обернувшиеся несчастьями, все поступки, приведшие к прямо противоположному результату: утешение, отозвавшееся болью, награду тяжелее, чем наказание, молитву, прозвучавшую как проклятие? На улице по-прежнему звенели смех и голоса. Вот она, мирная жизнь. Тербовен скинул труп Редисса в бункер Скаугума и велел охраннику поджечь бикфордов шнур от огромной бочки с взрывчаткой. Ходят легенды, что в последнюю секунду Тербовен пожалел об этом: не о содеянном, а о методе исполнения, и попробовал затоптать огонек пламени, бегущий по шнуру на каменном полу. Да не сумел – слишком был пьян, и никто не обратил внимания на чудовищный взрыв, от которого в окрестных лесах разом вспорхнули с веток все птицы. Война окончилась. В первый раз Болетте было страшно по-настоящему.
Она все-таки заснула, хотя и не запомнила этого. Когда она проснулась – подскочила как ужаленная, усталая и невыспавшаяся, – Веры рядом не было. Комнату заливал свет. Болетта села. В кровати пусто, Веры нет. Времени восьмой час. Болетте пора на службу. Сегодня еще только среда и лишь начало мая. В столовой какие-то голоса. Болетта поспешила туда. Говорит Норвежское государственное радиовещание. Действительно объективное вещание. Пра заснула под радио. Болетта выключила приемник и в наступившей тишине разобрала другой звук, давешнее бормотание, клекот, но еще утробнее, чем вчера, как если б кто-то полоскал горло. Звук шел из ванной, от него стыла кровь. Болетта растолкала Пра и потянула за собой в прихожую. Дверь в ванную была заперта. Внутри гудела Вера.
Болетта постучала. «Вера?! Открой, пожалуйста…» Бульканье сошло на нет, как вздох. Стало тихо-тихо. Но изредка из-за двери доносился звук то ли капающей воды, то ли тряпки, которой возят по полу, он был сродни тому гудению, которое Болетта услышала накануне на чердаке. «Вера, что ты там делаешь? Выходи!» Пра нагнулась и заглянула в замочную скважину. Она почувствовала слабое дуновение, что-то подуло в левый глаз. «Ничего не видно. В замке ключ». Болетта вдруг кинулась на дверь и стала дергать ее с воплями: «Вера! Открой немедленно! Хватит дурить. Ты меня слышишь? Сейчас же выходи!» Пра пришлось схватить ее, чтобы утихомирить. «Держи себя в руках! Так ты весь дом разнесешь!» Болетта отпустила ручку, зажала рот рукой и прошептала сквозь пальцы: «Что ж нам делать?» – «Во-первых, не надо крика. Я этого не выношу». Болетта хохотнула: «Вот как? Ты теперь так хорошо слышишь, что тебе режет ухо?» – «Не твое дело». – «Или твои уши промыла победа?» На это Пра нечего было ответить. Вместо пререканий она вытащила шпильку, вставила ее в скважину и принялась крутить и тыкать, пока они не услышали, что ключ упал на пол ванной. Болетта дернулась распахнуть дверь, но она оставалась запертой. Пра опять заглянула в замочную скважину. «Что-нибудь видно?» – прошептала Болетта. «По-моему, она сидит в ванне. Я вижу руку». Болетта тут же наклонилась к замку. В глаз засквозил холодный ветер, и с тех пор всегда, сколько я помню, Болетта выставляла этот сквозняк единственной причиной того, что один ее глаз иногда вдруг краснел, распухал и начинал течь, словно заливался слезами из-за своего одиночества.
Болетта тоже увидела Верину руку, голую руку, свесившуюся через бортик ванны, кисть, тонкие пальцы и тяжелое кольцо Рахили. «Я приведу домоуправа! Пусть взламывает дверь!» Болетта уже готова была ринуться в кухню, но Пра сумела остановить и удержать дочь. «Наверняка у педеля сейчас других дел по горло», – сказала она. «Но кто-то должен открыть дверь!» – «Ты что, хочешь, чтобы этот любопытный придурок увидел ее в таком виде? Голую!» Болетта зарыдала. «И что прикажешь мне делать?» – «Говори с ней. Говори со своей дочерью!» Болетта набрала воздуха и снова подошла к двери. «Вера? Ты скоро?» Но та не желала отвечать. Они ждали. Они различали лишь ленивый плеск переливающейся воды. Вдруг внимание Болетты привлекли ходики, утекающие из них секунды, ее как будто коснулись тени стрелок. «Вера, я опаздываю на работу! Мне надо привести себя в порядок! Открой, пока я не опоздала на службу». Пра схватила ее за локоть. «На службу? В такой день?» – «Ты думаешь, в мирное время люди не перезваниваются?» – «По правде говоря, я считала, у них нет на это ни сил, ни времени». Болетта отпихнула Пра в сторону. «Вера, милая, знаешь, что я придумала? У меня завтра выходной, давай сходим в парикмахерскую на Адамстюен?» Теперь Пра отодвинула дочь. «Парикмахерша с Адамстюен! Фи и фу!» – «Цыц!» – «Ты думаешь, парикмахерше нечем заняться, кроме как обслуживать клиентов? Ошибаешься!» – «Это просто предложение!» – «Предложение? Да ты ни о чем другом вчера вообще не говорила!» – «Не выдумывай». – «Да, ты сказала, что у меня прическа как у бродяжки. Я этого не забуду». – «Я сказала, что ты старая ведьма, вот и все».
Тут Вера снова захныкала за дверью, тихо, бессильно, едва слышно. Болетта вздрогнула, дернулась, прижалась к матери. «Я так боюсь, – прошептала она, – только б она над собой ничего не сделала». – «Сделала над собой? Что ты несешь?» – «Ой, я уже не знаю». – «Еще немного, и мы тут все начнем заговариваться». Пра повернулась к двери и решительно постучала, три раза. «Вера, это я. Выходи немедленно, я больше не могу терпеть!» Но Вера не открывала и не отвечала. Только бубнила без остановки. Пра еще трижды стукнула в дверь, не жалея сил. «Послушай, ты ж не хочешь, чтоб твоя несчастная бабка ходила в туалет в мойку на кухне, а?!» Две женщины замерли, щека к щеке, слыша дыхание рядом и ловя каждый звук из ванной, где вдруг все стихло. Вера не курлыкала, и даже вода не шумела. И вот тогда Пра взяла разбег. Особо разбежаться было негде, но она все же кинулась на дверь, выставив вперед плечо. Тщетно. И Пра принялась биться в дверь раз за разом, она выгнула спину, подняла плечи, втянула голову и стала похожа на быка, быка, разъяренного исступленной силой горя, и этот бык налетел на дверь и вышиб ее с треском; Пра едва не грохнулась об пол, но Болетта успела подхватить ее, и они замерли на пороге в ужасе от того, что открылось взору, в ужасе, но успокоенные, у них отлегло от сердца, хоть и тряслись поджилки, потому что Вера была жива. Она сидела в ванне, свесив одну руку за изогнутый бортик, а в мутной темной воде плавала щетка, жесткая кухонная половая щетка, и Вера не заметила их, а может, не пожелала увидеть, она уставилась в никуда, как накануне на чердаке, и глядела в него безотрывно, глазами слишком большими для лица, ясными и почти черными, кожа на шее, груди, плечах и лице была содрана полосами, точно она пыталась смыть ее с себя, соскрести и выкинуть. Худенькое тело била дрожь.
Болетта опустилась на колени перед ванной: «Вера, дочка, милая моя, что ж ты натворила?!» Серая, остывшая вода мало-помалу переливается через край. Вера молчит. «Все уже прошло. Все позади. Чего теперь бояться». Старуха села на бак с грязным бельем, в углу, она трет плечо и вздыхает. Болетта опасливо проводит ладонью по руке дочери. «И Рахиль скоро вернется. Ты же не хочешь оказаться тогда больной? А если так лежать, схватишь воспаление легких». Пра вздыхает громче прежнего. «Да вытащи лучше пробку. Наговорились уже». Вера притянула руку к себе. Болетта хотела было удержать ее, но тоненькая, мокрая ручка просто ускользнула сквозь ее пальцы. «Ну скажи что-нибудь! – кричит Болетта. – Скажи мне хоть слово!»
Но Вера нема, единственное, что она может, – гундосить. Губы синие, дрожат, она курлычет. Пра вскочила, сцепила руки над головой в замок, как в кулак. «Ради всего святого, вытащи уже эту проклятую пробку! Или мне вытащить?» Болетта сует руку в воду. И тут Вера бьет ее. Она ударяет мать половой щеткой по лицу, и Болетта начинает орать, да так, что сама зажимает уши. Те из старожилов улиц Якоба Ула и Киркевейен, кто зажился настолько, что помнит описываемые дни, рассказывают, что никогда не забудут этого крика, о котором судачили долгие годы, от которого треснула штукатурка, закачались люстры и посыпалась побелка и кто-то решил, что война началась по новой. Дело было не в зверской силе удара, Болетта вопила от страха, от неоспоримости доказательства того, что все как один посходили с ума, что война лишила людей остатков разума, вот Вера и подняла руку на мать: как сидела в ванне с щеткой, так и звезданула ею матери в лицо.
Пра пришлось силой утихомиривать Болетту, и когда она наконец совладала с ней, когда обе, ловя ртом воздух, повалились на колени на холодный плиточный пол, Вера принялась скоблить себе затылок, она драла его жесткой, негнущейся щеткой, точно ровнехонько туда, в затылок, въелось пятно, которое она никак не может стереть. «Я не могу больше», – заплакала Болетта.
В этот момент в дверь позвонили. На миг, но всего лишь на миг, Вера перестала скоблить себя, возможно, она решила, что это Рахиль, вот и Рахиль вернулась и забежала позвать ее гулять, и она поверила в это, наверно, на миг между двумя секундами, но тут же с удвоенной силой принялась тереть себя дальше, наклонила голову, шейные позвонки обтянулись кожей, как тугая гирлянда раскаленных костяшек. «Кто это там?» – прошептала Болетта. Пра оперлась о бортик и поболтала в воде рукой, пять скрюченных, морщинистых пальцев осторожно потыркались в темной воде вокруг Вериного тела. Его била сильная дрожь. «Ну, ну, малышка. Ты уже чистая теперь, отмылась». В дверь снова позвонили. Старуха вытащила руку из воды. «Нет, ну что за черт, а? Никакого покоя от них. Правда, Вера?» И Вера вдруг повернулась к ним, казалось, она готова сдаться, готова покориться Болетте и бабушке, но все же снова вцепилась в свою немоту. Пра снова сунула руку в воду и вытащила пробку. «Ну вот, а теперь пойду спущу их с лестницы».
Утекая, вода начала неспешно оголять Веру. Болетта положила ей на плечо руку, Вера приняла это безмятежно. Пра ринулась на кухню и распахнула дверь. Естественно, Банг собственной персоной, кто ж еще, домоуправ, обладатель служебной квартирки в нижнем углу двора у помойки, защитник клумб, хранитель уличной сушилки для белья, гроза бродячих котов, поборник регламента и порядка. Сорока двух лет, холостой, бывший чемпион в тройном прыжке, не годный к строевой службе. По случаю торжеств при полном параде: широкий пиджак черного костюма висел мешком на тощей фигуре, а на просвечивающих коленках слишком коротких брюк сверкал плевок. В петлице бант, накрученный из лент государственных цветов, такой огромный, что держится каким-то чудом. Лицо залито потом, как будто Банг пробежался бегом на чердак и обратно, а потом обежал двор – или же смочил слюной и лоб тоже. «Чему обязаны визитом педеля?» – начала Пра. Рот Банга перекосило. «Что здесь происходит?» – спросил он. За ним, на почтительном расстоянии, маячили соседки, образцово воспитанные дамы нашего подъезда. Они теснили друг дружку, чтобы получше рассмотреть прабабушку Пра: на календаре девятое мая, времени уже восемь с четвертью, а здесь в исподнем, в одной ночной рубашке, с покрывшим сутулые плечи колтуном седых волос стоит эта пришлая датчанка, которая изъясняется точно так, как выглядит, и которую им никогда не удавалось понять толком, хотя еще немного – и окажется, что она дольше всех них прожила в этом доме, в квартире углом на Гёрбитцгатен и Киркевейен, где до сего дня не водилось ни одного мужика. «Происходит? – переспросила Пра. – А что должно происходить?» Домоуправ Банг оперся о косяк. «Я слышал крик. Мы все слышали крик». Соседки закивали и поднялись на ступеньку ближе: верно, они тоже слышали чудовищный крик. Пра улыбнулась: «А, это я обожглась о плиту». Она собралась уже закрыть дверь, но нога домоуправа Банга оказалась чуть дальше порога. Он во все глаза смотрел на ее мокрую руку. «Вы уверены, что все в порядке?» – «Совершенно уверена, но большое спасибо за заботу». Банг не собирался сдаваться так легко. «А как дела у Веры? Мальчишки говорили, ей нездоровится?» – «Что вы сказали?» – «Они сказали, что вы им сказали, что Вера нездорова». Пра взглянула на его ногу, ботинок скособочен, шнурок продет не во все дырочки. «Если вы не уберете ногу, то следующим кричать будете вы». Банг молниеносно отпрянул назад, но глаз с нее не сводил. «Я хотел только спросить, фру. В эти дни столько всего происходит». – «Я в курсе. Но с обысками вроде покончено?» Пра еще раз попробовала захлопнуть дверь, но Банг нагнулся к ней, а улыбки он на сегодня все растратил уже. «Кстати, вы кое-что забыли на лестнице». Он пошарил по карманам и вручил ей пригоршню прищепок. «Поосторожнее с этим. Кто-нибудь может поскользнуться и упасть. И желаю, чтоб все обошлось с вашей рукой. И с Верой». Банг похромал к дамочкам, которые немедленно окружили его. Пра заперла дверь, ссыпала прищепки в шкаф и метнулась в ванную. Вера сидит в пустой ванне, обхватив себя руками, упершись лбом в острые коленки, на плечи наброшено полотенце. Болетта бережно гладит ее по спине, Вера позволяет ей это. Болетта и Пра вдвоем несут Веру назад в спальню. Здесь они укутывают ее в плед, одеяла и шелк, натирают мазями, и она моментально засыпает при ярком свете. «Я посмотрела в грязном. Она больше не кровит», – шепчет Болетта. «Отлично, тогда и врача не надо». Они уходят в столовую, чтобы не тревожить Веру. Над мебелью, у стен, в абажурах и на картинах тихо дрожит пыль. Окна грязные и закопченные. Пора делать весеннюю уборку. «Кто это был?» – спрашивает Болетта. «Идиот педель!» – «Мама, не называй его педелем. Его зовут Банг. Домоуправ Банг». – «Домоуправ Банг!» Старуха издала короткий басовитый смешок. «У него в петлице целый флаг. А что педель делал во время войны? Мародерствовал, прибрал к рукам после евреев их чулан на чердаке!» – «Тсс!» – шипит Болетта. «И не шикай на меня. Что хочу, то и говорю». – «А что ему было надо?» – «Принес прищепки. Которые ты рассыпала на лестнице». – «Он что-нибудь сказал?» – «Сказал? А что он должен был сказать?» – «Может, он видел что-то?» – «Он слишком любопытен, чтоб что-нибудь увидеть». Старуха опустилась на диван и вздохнула: времени девять утра, а позади уже длинный трудный день. «Притомилась я что-то». – «А ты не можешь лечь с Верой?» – «Я присмотрю за ней. Иди на работу. И если тебе встретится бутылочка малаги, прихвати ее домой».
Пра повернулась спиной и заснула. Болетта пошла в ванную привести себя в порядок. Горячая вода вся вышла, но она побрызгалась одеколоном, который долго экономила. Во всяком случае, от нее не будет дурно пахнуть, когда она в первый день мира придет на Центральный телеграф.
Она заглянула к Вере. Дочь спала и сейчас, в этом свете, действительно была похожа на ту маленькую девочку, которой была чуть ли не вчера.
Пра услышала хлопок двери и быстрые шаги вниз по лестнице. Тогда она сложила руки перед грудью и коротко, стыдливо почти, помолилась, потому как наверняка у Бога, если он существует где-то, среди нас или в нас, в силе слов и мыслей, полно других забот при такой-то жизни. «Присмотри за Верой, – прошептала она. – И за Болеттой. А обо мне не тревожься». И она впала в сонное забытье с открытыми глазами, так она часто лежала ночи напролет с тех пор, как Вильхельм не вернулся из страны холодных льдов и снегов. Для людей, которые ждут, это считается хорошим сном.
(телеграф)
Восемнадцать женщин сидят рядком вдоль главного пульта на втором этаже Центрального телеграфа, и все еще в девять сорок одну не объявилась девятнадцатая из них. Восьмой стул справа пуст, Болетта со всех ног летит к нему через комнату с низкими сводами, она едва успевает на ходу скинуть пальто у стола сменной, ибо фрёкен Штанг в зале. Эта госпожа начальница, прослужившая здесь дольше всех и наработавшая, соответственно, самую больную шею и самые сильные мигрени, скрупулезно помечает что-то в журнале, не сводя неумолимого взгляда с Болетты, которая плюхается на стул, попутно нахлобучивая наушники и цепляя микрофон. Товарки оглядываются на нее и сокрушенно улыбаются. Все равно сегодня полный хаос. Телефонная сеть трещит по швам. Больше, чем в их силах, им не сделать, но Норвегией сегодня дирижируют эти девятнадцать женщин во главе с госпожой начальницей. Это они шлют сигналы на вышки в горах по проложенным под городами кабелям, на правильный номер в нужной квартире в определенном доме, где вдруг затрезвонит телефон и кто-то поднимет трубку и услышит голос, без которого, возможно, тосковал голос любимого человека, который спешит сказать трогательные и самые нужные сегодня слова. И они соединяют все это множество голосов в беседы, связывают страну ожерельями фраз, звуковыми волнами, они задают тон языку и решают, кому дать слово. Рыбак из Нюксунда хочет сказать пару слов дочке, она в домработницах на улице Габельсгатен. Женщина из Тёнсберга требует соединить ее с номером 204 в «Бристоле». Девчушка из Хамара разыскивает своего парня и, рыдая, просит телефоны тюрем гестапо на Виктория-Террасе и Мёллергатен, 19, а также всех городских больниц. Кто-то пытается дозвониться до концлагеря Грини, учитель из Драммена ищет следы коллеги из Финнмарка, но Финнмарк еще заблокирован, с ним пока нет связи, и конца-краю этому не видно, на линиях из Стокгольма, Копенгагена и Лондона очереди, все горит, реле плавятся, несколько раз линии спутываются, и разные звонки попадают на один номер. Но это не беда, сегодня такой день, по случаю наступления мира царит благословенный хаос, и теневой кабинет Норвегии составляют эти девятнадцать женщин, с Болеттой на восьмом месте справа, я видел однажды всю команду и запомнил в наимельчайших подробностях, потому что это было в тот день, когда одновременно умерли король Хокон и прабабушка Пра. Мне было семь, мама забрала меня из школы и повела на телеграф, чтобы сообщить Болетте все это, что Пра насмерть задавила машина, а Фред в больнице «Уллевол», невредимый, но в шоке и потерявший речь. Сперва мы вошли в огромный зал для публики, и я остолбенел при виде колоссальной картины, закрывавшей дальнюю стену почти целиком, но мама потянула меня мимо нее дальше, на второй этаж, в операторскую, остановилась в дверях, держа меня за руку, мы оба не могли разглядеть Болетту среди женщин в зале, сухоньких и в черном, я сразу подумал, что они уже в курсе, что Пра умерла, и поэтому такие мрачные, осунувшиеся, хотя на самом деле им это было невдомек, только мы с мамой знали, что Пра попала под машину у Дворцового парка, куда она повела Фреда посмотреть траурный венок, вывешенный на балконе монаршего дворца в день кончины короля Хокона, двадцать первого сентября 1957 года. Я знал, что здесь слышат все разговоры, обо всем осведомлены, и решил, что они передают по цепочке про гибель Пра: пока мы высматривали Болетту, женщины неумолчно говорили что-то в штуки типа мундштука, а уши у женщин были закрыты тяжелыми наушниками, в которых что-то трещало, но тут к нам подошла совсем старая женщина, тоже в черном, но с шеей сказочно кривой, как будто ее скособочили и прикрутили так намертво, и она спросила, без всякой любезности, что нам надо, а мама ответила, что мы ищем Эбсен, было так странно слышать, как она произнесла полное имя: Болетта Эбсен, не перерыв ли у нее? Тогда дама улыбнулась столь же криво, как несла свою шею, и смогла нам сообщить, что Болетта Эбсен уже много лет как не работает здесь, в операторской, а искать ее следует внизу, неужели маме об этом не известно? Мама покраснела, изменилась в лице, и мы вернулись в зал для публики, где мама попросила меня подождать, пока она приведет Болетту. Я остался стоять в высоченном зале и рассматривать фреску Альфа Рольфсена. На ней были изображены только мужчины: вот они прокладывают широкие просеки в чаще, тянут кабели по горам и под городами, вкапывают телеграфные столбы, в их позах, ясно мне теперь, Рольфсен запечатлел выверенную пластику тяжелого труда, крестовоздвиженья, который женщины благословляют тем, что потом доводят его до ума, стыкуя электрические сигналы и отправляя голоса по назначению. Возможно, я лишь приписываю это моей памяти, приукрашиваю истину, наслаиваю сочинительство на воспоминания по ходу этого серьезного разговора с самим собой, но тем не менее я скажу: мне было семь, и я решил, что нахожусь в церкви. В тот день, когда преставились прабабушка Пра и король Хокон, а Фред онемел, здание Центрального телеграфа на Толлбюгатен стало для меня храмом, а бесплотные женщины в черном обернулись скорбящими душами, взывающими в свои мундштуки к Господу Богу. Я помню, что мама отсутствовала долго. Наконец она вернулась, одна, так и не отыскав Болетту. «Наверно, обедает», – прошептала мама. И мы спустились в столовую. Мама до боли стиснула мою руку. В столовой Болетта была, но она не ела, сидя за столом. Она стояла за прилавком и подавала кофе. А в такси по дороге в больницу Болетта буркнула, что до чего причудливые бывают совпадения, вот Пра приехала в Норвегию одновременно с Хоконом, в 1905 году, а теперь они умерли в один день. «Повело Господа на шутки», – вздохнула Болетта и закурила, а мама вдруг рассердилась и одернула ее. Но до этого еще далеко, и даже я не могу не понимать, что негоже так прерывать повествование, недаром часто кинопродюсеры вымарывают ретроспективу, не удосужившись хотя бы проглядеть ее, говоря, что flashback означает ненужное утяжеление, хуже его только flashforward, и место этим метаниям во времени в мусорной корзине монтажера, а когда я бережно приоткрываю завесу моих воспоминаний и извлекаю на свет поэтичные интригующие моменты из моего прошлого, мне неминуемо приходится выслушивать, что все, чего человек не в силах представить в настоящем времени, в реальной твердой валюте, по большей части оказывается дерьмом и пустыми претензиями, так что этот хлам я могу захватить домой и на досуге настрогать из него любительского кино.